Таврические дни
(Повести и рассказы) - Дроздов Александр Михайлович - Страница 37
- Предыдущая
- 37/50
- Следующая
Голодная нищета землянки успокоила Бобанова, и он как-то свободно и легко, очень непохоже на себя, рассказал старикам, что он красный машинист, бежит от белых и просит дать ему угол, чтобы дождаться буденновскую конницу. Старик, держа в зубах гвоздики, враждебно слушал его.
Старуха вдруг сказала сыну:
— Погляди-ка, Костюшк, может, где кожицу оставила?
Пацанок красными ручонками перебрал картошку, но кожица везде была срезана чисто, и Бобанов вдруг спросил:
— Никак ты, хозяйка, слепа?
— Да и я слеп, — ответил за нее старик и поднял на Бобанова большие тусклые глаза, в которых, как заря в слюдяных окнах, медленно струился огонь печки. — Бог захочет рассерчать — не помилует. Оба слепы от болезни и с тех пор побирушничаем, этим и кормимся. — Он вдруг разговорился, повеселел и обрадовался Бобанову. — Жили зрячие, были бесплодны, а ослепли — родили Костюшку, это старики-то! Темная жизнь, а ничего. Слепой курице все пшеница. Только не сочувствую, красный машинист, ни тебе, ни генералу Маю — развели войну посередке отечества! Никуда не пойдешь, везде война, везде гремит, все прячутся, скупо милостыню дают.
Он рассердился, бросил башмак и вышел за дверь.
— Плохо милостыню-то дают, — сердито подтвердил Костюшка, сверкнув своими волчьими глазами.
Старик принес охапку свежей соломы, золотой и ломкой, швырнул ее у печки, пробормотал: «Здесь будешь спать, красный машинист». И Бобанов остался у них и прожил три дня, выходя из землянки только за нуждой.
Целые дни он валялся на соломе, заговаривал с Костюшкой, но пацанок был похож на хорька, диковатый. С утра старики брали тяжелые, сучковатые палки и уходили до темноты собирать пропитание. Бобанов припоминал сказки, слышанные им на звонкой заре детства, потом разные случаи из своей жизни, спрашивал пацана: «Нравится?» Пацан на все отвечал одинаково: «Врешь».
С темнотой и всегда в одно время возвращались старики. Старуха варила картошку, старик либо сапожничал, либо, разложив на столе старую одежонку, кроил из нее пальтишко для сына. Бобанов глядел, как чуткие пальцы его разглаживают складки и бегают по ткани. В этих руках, нечистых и обмороженных, было что-то неприятное; в самом деле, они казались зрячими, и от воспаленного осязания их ничего нельзя было утаить. Эти пальцы пробежались по одежонке и вдруг остановились, слегка вздрагивая, будто касались огня. Старик сказал:
— Экое здесь пятно. Есть здесь пятно, Костюшк?
Пятно было, и старик так стал ладить кройку, чтобы пятно ушло в пройму. Старуха сидела возле кастрюли, где варилась картошка, и слушала бормотание воды на огне. «Сварилась», — говорила она, снимая с печки кастрюлю. Бобанов доставал из берестянки банку с повидлом и шел к столу. Пацанок ел повидло: «Ишь ты, красный машинист, бога-тай!» Бобанов сказал, что вот ему так бы угадывать, когда закипает вода в котле, — никогда бы не пережег пробок. Старик вдруг рассердился, бросил ножик:
— Мало тебе, что свет видишь, — все жадничаешь? Тоже, завидушшая душа! Видал когда-нибудь, как рыба на зиму ложится в ятовья? Чтоб не замерзнуть, она покрывается густой слизью, по-нашему слен. Слепые-то, мы в темноте, как в ятовьях. И даден нам от бога громадный слух, и окутаны мы тем слухом, как сленом, чтобы не задохнуться нам в этой нашей темноте. Эге! Никогда не услыхать тебе, комиссар, как звезда звенит, а я слышу. И всякая звезда звенит по-своему.
На второй день белые кавалерийские части уходили из Ровенек. Слышен был шум движущихся воинских масс, храп лошадей, бряцание постромок. Пацанок побежал смотреть на войска. Бобанов вдруг испугался, что он может сболтнуть, и зарылся в солому. Но все обошлось. Старики возвратились в этот день поздно, но, как всегда, в одно время. После ужина они легли, разговаривая, как молодые, про дела и про свою любовь; они не видели друг друга и поэтому были вечно молоды.
Вероятно, звезды на дворе светили очень ярко, широкий голубой свет вливался в окошко, и казалось, что он зорко и чутко, как пальцы старика, ощупывает все выбоинки на глиняном полу. Перед тем как заснуть, старики всегда рассказывали друг другу, куда ходили, как просили, кто как ругался и кто сколько дал. Об удачах и обидах они говорили одинаковым голосом, и выходило так, что они заранее всему знают цену и ничего от жизни не ждут. Старуха сегодня была в Погожеве, у старой поповны Насти, ела борщок с густым наваром и слушала историю про мальчика, который родился слепым, а там сделался богатым музыкантом, и баре носили его на руках.
— И все ходили вокруг него на цыпоньках, — рассказывала она церковным голосом, подражая поповне, — и одевали, и кормили его, и дворовый человек играл ему на дудке, а мама на клавишах, и красивая девка замуж за него пошла, а ребеночек у них родился зряченький. Хлебнул он от жизни полный глоток: и злата, и любови, и почета — все ему.
— Брешет твоя поповна, старая крыса, — сказал старик.
— Ан не брешет. В книжке писано.
— А если не брешет, то слепой этот или барон, или керцог. У нас небось ни злата, ни людского почета нету. И хлеб не каждый день.
Бобанов шевельнулся на своей соломе, сказал насмешливо:
— Исторический процесс плохо слышите, люди. Как звезда звенит, это слышите, а исторический процесс? Вот она где, суть вещей. Побьем всех паразитов земли, омоем землю, тогда будет у вас хлеб каждый день. Слепых будем лечить, неизлечимых учить доступному труду, и будете вы жить получше всякого барчука из поповской сказки.
Слепые притихли, слушали. На середину пола выкатилась мышь. Старик швырнул в нее башмаком и сказал тоже с насмешкой:
— Сластена ты. Падок на вкусное слово. Если вы, красные, побьете богатых людей, где они копейку возьмут, чтобы мне подать? Разорите людей — тогда кто мне подаст? Кто мне милостыню подаст, кто?
— Кто тогда подаст? — сердито сказал пацан из своего угла.
Но Бобанов разгорячился, сел на соломе и вдруг — может быть, впервые с такой остротой — увидел, какая жизнь брезжит на горизонте, за пороховым дымом гражданской войны, за виселицами белых, за деревнями, спаленными огнем карательных экспедиций. Эта жизнь была просторна, велика, воздушна и светла, он еще не видел ее очертаний, как нельзя видеть очертания солнца даже через тучи. Тогда он начал говорить всей своей кровью, и он сам не знал раньше, что умеет так говорить. Громадная жизнь брезжила у горизонта, и он описывал ее старикам, как видел и как умел. Там крючники, мужики и кочегары управляли страной, смеялись девушки, поднимались грузные урожаи, рождались дети, народ трудился на своей родной земле, лечил своих больных, призревал своих слепых; труд был честью народа, «Интернационал» — любимой песней. В той жизни у горизонта люди не прятались в ятовья и не одевались от мороза в слен, потому что там не было мороза, а человек не был бессловесной рыбой. Бобанов будто шел по блистательному городу, о котором знал понаслышке, угадывал улицы; сады были еще лучше, нежели он слышал о них, и рассказать, как они красивы, было ему трудно. Эта ночь и эти слепые открыли ему новое зрение, но как это случилось с ним, тоже было трудно рассказать. Тогда он лбом уткнулся в солому, накрылся шинелью и заснул.
Против обыкновения он проснулся поздно и увидел, что сугроб за окошком красен от морозного солнца. Это был третий день, что он гостил у слепых. Пацан сидел у стола и, держа в руках живую мышь, придумывал ей казнь. Мышь пищала. На столе в закопченной кастрюле стояла картошка.
— Иди картошку жрать, — сказал пацан, — отец велел. И повидло неси.
Это был первый случай, когда слепые оставляли ему еду. Бобанов намазал картошку повидлом и протянул пацану. Пацан стал есть, упустил мышь, но не расстроился. «Я ее, мышь-то, во второй раз словлю», — сказал он. Потом он поднял глаза на Бобанова, и наконец-то это был настоящий товарищеский взгляд.
Пацан спросил:
- Предыдущая
- 37/50
- Следующая