Молчание неба (Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна - Страница 40
- Предыдущая
- 40/112
- Следующая
— А я в Закарпатье занималась ликвидацией неграмотности среди взрослых. Я — советка.
— Вас ист дас?
— Это так звали нас там, советских девчат. Советка — советская девушка. «Вот идет советка».
— А что, хорошее имя!
— Да, а когда мы уходили, нам в спину стреляли. И нам, и тем, кто с нами ушел, комсомолкам… Меня ведь там прокляли в местных костелах.
Я удивляюсь: такая застенчивая, с голубыми глазами, тихая Оля — и против кулачья и могущественных ксендзов.
Оля долго молчит. Она лежит на спине на кровати и смотрит куда-то вверх, в потолок. Я не знаю, о чем она думает, но она вдруг тихонько запевает:
Галя Пятитонка прислушивается, начинает ей подпевать. Потом в песню вступает Наташа. У них очень хорошие голоса, но сейчас, рядом с Олиным, они в чем-то проигрывают, теряются. Голос Оли, нежный, льющийся как бы с неба, здесь, в душной казарме, звучит очень странно, почти неземно.
Дверь в комнату приотворяется, кто-то спрашивает:
— Девчата, к вам можно послухать?
Темная фигура прокрадывается к столу. За нею другая, третья. Потом люди уже не спрашивают разрешения. Они молча пробираются в комнату. Здесь слушатели постепенно смелеют, рассаживаются кто куда, где место найдется. Начинают подпевать. От мужских басов песня становится объемнее, шире, но ведет ее по-прежнему Оля: все тот же застенчивый, звенящий, как старинное, темное серебро, нежный девичий голос.
Я не пою.
Я только слушаю.
Мне видится побуревшая степь в пучках ковыля, зарево над рекою, глинистые стены окопов. Где-то там идет бой, а мы — здесь, в этой чертовой Старой Елани… Кто-то глухо вздыхает:
— Господи, когда же на фронт?!
Глава шестая
Петряков возвращался со станции ночью.
Он ехал один ощетинившимся бурым жнивьем и время от времени поднимал голову, всматривался в осеннее звездное небо: не летит ли опять? За последнюю неделю на станцию фашист прилетал уже дважды. Один раз даже бросил бомбы, но, к счастью, не было жертв: попал в лес и болото. В другой раз и вовсе был отогнан огнем зенитной артиллерии. Но каждый такой налет оставлял в душе Петрякова неприятный осадок: недобрый это был знак, очень недобрый. А главное зло Петряков видел в том, что люди и здесь, в Старой Елани, привыкают к налетам, что это считается будничным делом, когда ночью за тысячу километров от линии фронта в тылы нашей страны летит вражеский самолет.
«Все войны начинаются одинаково: когда их не ждут, — размышлял Петряков. — А иначе откуда вся эта неразбериха с людским составом? Никто не знает, когда прибудут основные командные кадры, и где брать опытных специалистов, и к какому сроку должна быть готова дивизия, и куда двинут нас — под Одессу иль в Ленинград. Бойцам уже роздали русско-румынские разговорники на предмет изучения. Так что, видимо, где-то планируют — под Одессу. А сегодня уже и ребенку ясно, что Одессы нам не видать как своих ушей».
Со смятением и тревогой глядел он в эти дни на сумятицу происходящего. Как отхлынули от прифронтовой полосы эшелоны с демонтированным оборудованием многих сотен фабрик и заводов, как потекли на восток нескончаемые потоки людей, именуемых в сводках «живой силой». Как суставчатыми красными гусеницами потянулись в сторону фронта товарняки, а на платформах — снарядные ящики, составленные штабелями, пушки разных калибров, минометы, прикрытые листвой, фуры с задранными кверху оглоблями, самоходки и танки под пятнистым брезентом, тупорылые счетверенные пулеметы с устремленными в небо дулами. А из пульманов — стук копыт и ржание лошадей, песни, хохот и визг пляшущих под гармошку молоденьких красноармейцев.
«Почему мы сдаем города? Что ж, выходит, не укрепились? Или мало у нас честных, смелых людей?.. Нет, не то! — повторял про себя Петряков. — И не так. Людей, преданных Родине, у нас много».
За какие-то две недели работы в медсанбате Петряков осунулся и почернел, как будто переболел тяжелой болезнью. Он охрип от споров и ругани с железнодорожным станционным начальством, ослеп от табачного дыма на бесчисленных совещаниях в штабе, одурел от приходящих всегда с запозданием и порою противоречивых приказаний; извечная гонка: «Скорей, скорей! Все бросить, все отложить, а делать именно это — и только!»
Да проще все отложить!
Петряков усмехнулся: он уже научился делать все сразу, как фокусник, одновременно, но, однако же, не поспешая в угоду начальству и не бросая того, что требуется довести до конца ради истинной пользы дела.
Он верил в себя, в свои силы, как в жизнь, как в эту сухую, звенящую под копытами Ястреба землю. Он знал, что его батальон всегда будет первым. Во всем! А иначе его, Петрякова, тогда незачем было и назначать командиром.
Он знал: в созидательно-разрушительном хаосе формирования уже есть этот новенький, вышколенный, надраенный до слепящего блеска его батальон. Именно такой, каким он и должен быть: боеспособный, идущий в огонь по первому же приказу.
Ради этого батальона Петряков готов теперь на все.
Никогда прежде Иван Григорьевич не позволил бы себе накричать на старшего по опыту и по возрасту, а недавно не выдержал и накричал на Державина, и за дело.
Никогда он не был женоненавистником, а сегодня выгнал из батальона двух самых красивых и в общем-то нравящихся ему девушек. И только за то, что они, по его мнению, недостаточно дисциплинированные и выносливые солдаты.
Никогда прежде Петряков не был внимательным и терпеливым, а сегодня он стал таким, потому что комиссар Коля Гурьянов чересчур смешлив и забывчив, а Державин злопамятен и скор на расправу, и кто-то же должен из них троих стать золотой серединой.
Никогда прежде Петряков не был барышником и доставалой, а сейчас неожиданно для себя стал им и готов менять двух молоденьких сандружинниц на опытного хирурга, венеролога — на зубного врача, лишний ящик тушенки — на ящик медикаментов. Он, как Плюшкин, теперь ходит, выискивает по дивизионным складам и пристанционным закоулкам любое бесхозное, приглянувшееся ему имущество, все, что может пригодиться в хозяйстве: неисправный автоклав так неисправный автоклав, его можно исправить; повозку без колес так повозку, к ней можно приделать колеса; стог сена так стог сена, на нем не написано, чей он!
Петряков и сегодня целый день протолкался на станции, получая адресованные медсанбату грузы, и теперь у него уже мельтешило в глазах от мечущихся по перрону измученных интендантов, от бесчисленных накладных и квитанций, от ящиков и тюков с хирургическим и хозяйственным оборудованием. Они и сейчас перед ним во мраке плясали, все эти рефлекторы, автоклавы, тазы, умывальники, большие и малые брезентовые палатки, патроны, винтовки, пачки с гороховым и гречневым концентратами, меховые и стеганые одеяла, сапоги, пилотки, снаряжение и конская сбруя и тысячи прочих других вещей, необходимых медицинской воинской части. И он, всему начальник и командир, должен был знать каждой вещи место и счет и все заранее предусмотреть, любую надобность и любую случайность.
Он глядел на груды винтовок и еще не мог и не смел представить себе, что там, на западе, под Москвой, через месяц-другой решится судьба очень многих его знакомых. И что он сам, Петряков, тоже примет участие в огромном сражении и отдаст Родине все: свою кровь, дыхание, силы, свою первую в жизни любовь.
Но кто смеет загадывать наперед?!
Батальон уже спал, когда Петряков, сдав лошадь на руки дневальному, поднялся к себе на второй этаж. Повсюду было тихо, темно. Только в красном уголке кто-то осторожно, стараясь не шуметь, подбирал на рояле по слуху любимую петряковскую песню: «А середь поля гнеться тополя та й на козацьку могилу».
- Предыдущая
- 40/112
- Следующая