Я не придумал ничего (Рассказы для детей и взрослых) - Воробьев Владимир - Страница 2
- Предыдущая
- 2/26
- Следующая
И я как бы уже видел: на белом облаке сидит нестрашный, добрый Парфен в своей старой шинели, обмотках, в рыжих солдатских ботинках и сверху благословляет нас всех папахой. И от этого идет теплый благостный дождик… А мужики и бабы покидывают себе в рот, словно семечки, пилюльки и улыбаются, сытые.
Незаметно для себя я подошел к Парфену совсем близко. Полы его шинели пахли неведомо, пронзительно.
Минет два десятка лет, начнется Великая Отечественная — и я узнаю его, этот запах военного лихолетья, запах вагонов и госпиталей. Так же пронзительно будет пахнуть моя шинель…
Посмеиваясь и поругиваясь, а где и яростно споря, толпа расходилась.
На опустевшей площади ветер завивал смерч. Пыль к соломинки крутились в нем, и он, как живой, ушел в проулок.
А вдали все так же громыхало, как будто кто-то бессильный ронял и ронял пустые ведра. Перед вечером, когда сумерки опустились на село, мы, ребятишки, наверное кем-то наученные, раскинув руки, кружились под окнами Парфеновой избы и тянули:
— Парфен, Парфен, дай дождя! Парфен, Парфен, дай дождя!..
Пройдет время — и осмыслит крестьянин Парфен все, что слышал на митингах, все, что поначалу так нелепо смешалось в его голове. И уже не пустой мечтой о сытных пилюльках позовет за собой деревню колхозный вожак Парфен.
НАШ ПЕТУХ
ои отец и мать были никудышными крестьянами. Да и как могло быть иначе: всю жизнь прожили в городе. Отец, по его словам, не одну дюжину штанов просидел в конторе.А тут вдруг незнакомое дело, неведомые заботы, непосильный, непривычный труд. Рассказывали потом, как однажды в страду, намаявшись на жатве, отец с мамой понимающе переглянулись, да с поля, таясь соседей, бегом домой! Такие они были у меня крестьяне…
У мамы, в ее домашнем хозяйстве, тоже было не все ладно. Очень огорчал ее наш петух-красавец. Был он действительно на редкость красив. Перья золотистые, синие, желтые, черные. И удивительно горласт был Петька, громче всех других петухов в деревне по утрам орал.
По двору расхаживал как генерал — важный, гордый, глядит на всех строго. То одним глазом поглядит, то другим боком повернется.
Только вот странно — был наш Петька трусом, а это среди петухов редкость.
Мама досадовала, прямо-таки из себя выходила. Все соседские петухи нашего бьют, а он даже отбиваться не хочет. Растопорщит роскошные свои крылья, прочь бежит и еще возмущается:
— Кто?! Кто-о? Кха!
А известно кто — соседский петух тебя лупит за твою красоту. Вот тебе и кха!
Мама кому-то его отдала, а на базаре в ближнем большом селе купила другого. Там ее заверили:
— Не сомневайся! Редкой храбрости петух. Прямо георгиевский кавалер! Спасибо скажешь.
Мама принесла нового петуха и выпустила его во двор. Петух, правда, был прост с виду, но это ничего, лишь бы храбрый был.
Он поклевал, поклевал зернышки, курам что-то строго и непонятно сказал, вроде: «Ко-ко, которые, конешно…» И повел их гулять на улицу.
А соседки уж выглядывают из калиток и окон, пересмеиваются:
— Глядите, Анюта нового петуха купила!
— Ну, теперь пропали наши, Никольские!
Сейчас же прибежал чужой петух — и нашего бить. И крылом его, и клювом, и шпорами! Наш петух дерется, не убегает, даже сам нападает… но крылья не топорщит, не бьет ими противника. Сил, что ли, маловато? Забивает его соседский петух, только перья летят. Мама аж плюнула с досады и в избу ушла, хлопнув дверью.
Теперь все петухи били нашего. Нарочно прибегали, как только он со двора с курами выйдет. Понравилось им. Жалко было петуха, но все равно забьют его до смерти, и решила мама определить его, бедного, в суп.
Когда она петуха ощипывала, то вдруг вскрикнула и заплакала.
— Горе ты мое, горе! Несправедливость-то какая! — приговаривала она.
Я подбежал.
Оказалось, что крылья у нашего петуха еще с базара были связаны…
НА ОДНОМ КОНЬКЕ
вадцатый год. Голодная заснеженная Самара. Я маленький, очень маленький и очень счастливый. Сегодня мама купила мне коньки, вернее, один конек. Он ржавый, но какое это все-таки чудо — остроносый конек «Нурмис», самого что ни на есть маленького размера! Недаром мама отдала за него сколько-то там миллионов.Бечевкой, крест-накрест, мне привязали конек к валенку. Потом закрутили бечевку круглой струганой палочкой.
В долгополой синей шубке, опоясанной красным кушачком, в теплом рыжем малахае — таким я выхрамываю из нашей калитки на тротуар.
И вот я поскакал, поскакал! Главное — успеть скакнуть ногой, пока другая едет на коньке. Едет, едет нога; скачет, скачет другая. Ух ты! Только малахай все сползает на лоб, и пот застилает глаза.
Доскакал до угла, свернул за угол. Еще до угла и за угол. Долго-долго так. Уже опустилась на город тьма. На незнакомых улицах зажглись редкие тусклые фонари…
И вдруг прямо передо мной целое скопище ярких лампочек вверху, где-то гремит музыка, за длинным щелястым забором мелькание теней, непонятное шарканье.
Я быстро, по-собачьи, разгребаю снег и протискиваюсь в щель. По огромному полю, запорошенному белым крошевом льда, едут, скользят на коньках, шаркают с легким звоном взрослые люди, очень много людей. Куда они все едут?
Печальная музыка играет им вслед, на прощанье.
Я машу им варежкой.
Но все они едут по кругу и возвращаются снова, и едут, скользят все по кругу, по кругу…
В гимназических и солдатских шинелях с развевающимися полами, в расстегнутых пальто, в мохнатых фуфайках, в брюках галифе с гетрами на ногах, в матросских бушлатах, черных клешах. Девицы — в широких длинных юбках, отороченных мехом, прячут руки в пушистые муфты.
Поблескивают, посверкивают коньки. Они у всех привинчены к ботинкам.
Я выбрался на лед и поехал, поскакал. Скок, скок, скок. Почему-то нет никого на одном коньке. «На одном коньке даже лучше, — утешаю я себя. — Только вот обгоняют все…» Скок, скок, скок. И малахай все сползает на лоб.
Вот снова заиграла музыка. Громкая, веселая, она будто торопит нас, но никто не едет быстрее. Больше всего мне понятно в ней «Бумм! Бомм!» и «Ух! Ух! Ух!» и еще «Дзеннь!».
Вконец запыхавшийся, я встал возле дощаной веранды и смотрел на музыкантов. Изо рта у меня валит пар. Едкий пот застилает глаза.
Бомм! Бомм! Гремит поставленный набок большущий барабан. В него бьет, пытаясь согреться, озябший старичок в белых валенках.
Ух! Ух! Ух! Это ухает огромным сверкающим жерлом медная труба, несколько раз опоясавшая солдата в заиндевелой шинели и серой шапке. Солдат изо всех сил дует синими губами в светлый кончик трубы. Вот он заметил меня, смешно свел глаза к переносью, потом развел их в стороны, чуть не до самых ушей, потом свирепо завращал ими.
О! Я понимаю отлично: это он для меня… И хихикаю, и тру мокрой варежкой занемевший нос.
Тяжко ухает толстая труба, нетерпеливо дзенькают насквозь промерзшие медные тарелки. Потом что-то невыразимо печальное запели трубы поменьше.
Я снова скачу среди льдистого поскрипа, медных возгласов. Я давно устал, взмок и замерз. На мучнистом нескользком льду все меньше и меньше людей. И вдруг вижу: я остался один.
Покашливая, поскрипывая валенками, ушли музыканты, и погас на веранде свет. Потом исчезли, будто улетели в черное небо, одна за другой гирлянды лампочек. По краям пустыни улегся мрак, стало совсем темно, и мне захотелось спать. Я дохромал до изгороди, нашел свою ямку, пролез и снова оказался на улице.
Куда теперь? Где наш дом? Я повертел головой, поправил малахай и поскакал, поскакал наугад. До угла и за угол. Опять до угла и за угол.
- Предыдущая
- 2/26
- Следующая