Рыцарь умер дважды - Звонцова Екатерина - Страница 59
- Предыдущая
- 59/113
- Следующая
Тогда я пришел к Натаниэлю Ларсену снова. Он сидел в дальней комнате церкви, где держал священные книги и обрядную утварь, и чистил старый «винчестер». Он усмехнулся при виде меня, кивнул, будто ждал. Я сказал: «Вы не должны. Я все исправлю», он ответил: «Должен». Я покачал головой, тихо напомнил о его сане. Он невесело рассмеялся и щелкнул затвором оружия. «Я не безгрешен, краснокожий. Не безгрешен. А Господь принял меня таким, поставил на это место и едва ли осудит за защиту паствы».
И началась ночь, и город принял бой. И небо расцветилось вспышками, и земля содрогнулась, и враг, лишивший меня отца, пал от стрелы, вгрызшейся в его нечистый череп. А потом я не узнал в зеркале своего искаженного лика. Я устрашился сотворенного и долго, тщетно отмывал окровавленные руки. Никто уже не видел, как я швырнул скальп Бинкотта в очаг, как, отравленный запахом паленых волос, покинул дом. Я в третий раз шел в то же место. Дверь была не заперта. Я знал: ее никогда не запирают, давно не запирают.
…И вот теперь я под белым сводом нашей церкви. Она похожа на уютный дом, в отличие от часовен католиков, утопающих в парче и золоте. Эта скромность всегда меня влекла, смутно напоминала о детстве. Мы ведь презирали излишества, дом вождя мало отличался от дома рыбака. Мы презирали излишества… но, несмотря на мир с соседями, не презирали кровь. Детей учили убивать с четырех лет. Я помню, теперь — вспомнил… и я вторгся сюда, даже не стерев раскраски с лица. Я дерзнул простереть к Христу руку. Я — дикарь, которого этот город когда-то пригрел и к которому Бог склонился с приветливым сочувствием. И я не смею… не смею…
Нельзя пятнать это место. Но подгибаются колени — и я падаю, упираюсь лбом в кафедральный помост. Горячечно молюсь о прощении, не смея поднять головы, повторяю слова: то тихо и сдавленно, то срываясь на вой. Но мне не легче; не становится, хотя всегда становилось. Меня не слышат. И я не знаю, сколько проходит времени, прежде чем в тишине вдруг раздается:
— Пей, краснокожий.
Что-то гулко ставят на доски рядом — это оказывается початая бутыль виски. Человек, замерший надо мной, обут в высокие сапоги, но одет в сутану. Я без труда узнаю его, хотя и не сразу верю увиденному.
— Вы?..
Я не слышал, как Натаниэль Ларсен приблизился: его поступь бесшумна, каблуки чем-то обиты. Он смотрит сверху вниз, скрестив у груди руки, — привычная поза неколебимого спокойствия. В сумраке глаза кажутся белесыми.
— Пей, — тихо предлагает он вновь и кивает на бутылку.
Забавно: я хорошо помню его проповеди, обличающие пьянство. Едкие, хлесткие, они отвращали от виски многих пропойц, хоть на неделю, — для Оровилла и это достижение. Меня пастор приводил прихожанам в пример: «Вот брат, чье трезвенничество внушает уважение, а легка ли его жизнь?». Теперь Ларсен, присев на помост, сам откупоривает бутылку. Я, не в силах подняться, роняю голову обратно на руки. Я устал, ослаб, видно, настолько, что преподобный мне чудится, да еще предлагает такое… Но когда я зажмуриваюсь, он не исчезает.
— Ты совершил поступок, достойный человека. Настоящего человека, пусть не праведника. И лекарство тебе нужно плотское: выпивка или женщина. Ограничимся более доступным и, если тебе будет легче, сочтем это чуть искаженным причастием.
Я вскидываюсь и, наверное, смотрю очень выразительно, — слишком потрясен. Преподобный усмехается углом рта, потом вовсе начинает зычно хохотать. От протягиваемой мне бутылки расползается острый запах.
— Нет. Не хочу…
— Все в разумных пределах. Порок коварен, может легко подстеречь в такую минуту, но и я начеку. — Как ни в чем не бывало продолжает он. — И чтобы ты знал, успокоительные капли тоже включают спирт, но крайней мере, некоторые.
— Я…
Спазм в горле заставляет осечься. С усилием встаю, опускаюсь с Ларсеном рядом. Некоторое время мы молча сидим на кафедральном возвышении перед пустыми скамьями; я пытаюсь успокоиться, ищу покоя в небе за розеточным окном. Ночь темная, мирная… но в глаза вдруг глядит налитая кровью луна. По спине пробегает дрожь.
— Что так гнетет тебя? — тихо раздается рядом.
Исповедь перед причастием? Есть ли в ней смысл? Я начинаю с другого.
— «Поступок, достойный настоящего человека». Неужели можно остаться человеком, став чудовищем и разом отняв столько жизней, пусть грешных?
— Чудовищем? — Ощущаю, что он смотрит на меня, это почти осязаемое покалывание. — Каким чудовищем, краснокожий? Не тем ли, благодаря которому город впервые спит спокойно?
— Это…
«…неправильно», — рвется с языка. Поворачиваюсь и действительно встречаюсь с Ларсеном глазами. Он безмятежно улыбается, лениво крутит бутылочную пробку в руке.
— Знаешь, краснокожий, — он говорит медленно, будто пробуя слова на вкус, — зачем нам вообще религия? Все просто: стержень каждого человека — вера. Даже вера в то, что ты ни во что не веришь, — очередная религия, не лучше и не хуже других. Стержень помогает не сломаться и не заблудиться, и лучше укреплять его с юных лет. В тебе же… — Глаза задумчиво обводят помещение и снова останавливаются на мне, — два стержня. Один — сила твоих диких предков, другой — милосердие Христа. Тебе сейчас кажется, что это плохо, что один должен переломиться, но…
Он вдруг замолкает. Меняется выражение бледного лица; оно застывает, потом мрачнеет. На миг опускаются белесые ресницы.
— Но не должен, краснокожий. Не должен. Корни заставили тебя кроваво отомстить, дали силу, но именно Господь указал, что защищать. Если оба стержня нужны тебе, сохрани их. Знаешь, без чего не выстоишь никогда? Без умения принимать себя и, особенно, свое прошлое. А теперь… — красная луна играет на стекле бутылки, — пей.
Делаю глоток; неспешное тепло разливается по жилам. Возвращаю бутылку. Так странно все же пить здесь. Впрочем, теперь это действительно можно счесть причастием.
— Всегда обращайся ко мне. Не за виски, конечно, больше я такого не позволю. Но я знаю: стезя веры сложна. Тем сложнее, если когда-то верил в другое.
Перемена на бледном лице: где-то в изгибе губ, в глубине глаз. Я вспоминаю бесконечные кривотолки об этом человеке. Братья и сестры по общине утопают в домыслах, как и я; домыслов больше, чем фактов. Но что-то подсказывает: последняя фраза Натаниэля Ларсена — не только обо мне. Он вложил туда что-то личное.
— Спасибо. Да хранит вас Господь.
Но это не все, что я хочу сказать.
Я никогда не пытаюсь непрошено заглянуть в чью-то душу, даже если душа обманчиво близка. Мой народ верил: именно в душах таится самая непроглядная тьма, гуще той, что обнимает звезды. Но сейчас слепая благодарность — за облегчение, за очищение — заставляет решиться.
— Знаете… тот, на чье место вы пришли, проповедовал совсем иначе.
Преподобный насмешливо поднимает брови.
— И, полагаю, не был офицером Конфедерации?
Может, лучше сразу замолчать. Происхождение Ларсена — лишь слухи, и то, что сейчас он подтверждает их, — уже чрезмерная откровенность. Но я киваю, а он, скорее удовлетворенный, чем раздосадованный, вдруг спрашивает сам, ровно и вкрадчиво:
— Хочешь узнать, как я облачился в это? — Пальцы слегка оттягивают накрахмаленный ворот, тугой даже сейчас.
— Если вы не…
— Ты, — лениво поправляет он, снова протягивая мне бутылку. — Давай на «ты», а я, так уж и быть, перестану делать вид, будто не помню твоего имени. Глотни еще, Винс, и я тоже позволю себе немного. Под такие истории точно нужно пить.
За окном начинает светать. История Натаниэля Ларсена короткая и сухая. Но теперь мне ясно, как удалось ему — бледнолицему, едва появившемуся в городе, — понять меня. Несколькими словами выдернуть из моей души занозу, гнившую там годами.
Под сводами церкви он рассказывает, как любил дом, — теплый плантаторский Юг. Как верил, что нужно не рвать «цепи», а ждать, надеяться, что больше рабовладельцев уподобятся его родителям: те не продавали негров подобно скоту, не секли, жили с ними одной дружной семьей. Как проливал кровь, защищая это наивное право ждать, и как поднимался от солдата-добровольца по новым и новым трупам. Он поднялся высоко. Но все кончилось вмиг.
- Предыдущая
- 59/113
- Следующая