Коридоры смерти. Рассказы - Ерашов Валентин Петрович - Страница 49
- Предыдущая
- 49/85
- Следующая
Сидя во втором ряду позорных скамей, Плетнев видел, как вздрагивают, словно от хлыста, Бухарин, Рыков, Крестинский, как даже при восточной своей сдержанности Икрамов и Ходжаев поводят исхудалыми плечами, как умный европеец Христиан Георгиевич Раковский, поодаль Плетнева, подергивает щуплыми усиками, как ерзает на скамье, норовя перебить прокурора, нагловатый Максимов-Диковский… Разве что Зубарев, объявленный еще и агентом царской охранки — словно прочих статей не хватало, — сидел пришибленный, понурый; разве что доктор Левин, теперь для всех подсудимых бесспорный служитель НКВД, трусовато пыжился в расчете на сребреники хотя бы в виде тюремного срока вместо почти уже очевидного расстрела.
Кажется, речь близилась к финалу, и сперва с удивлением, а затем с радостью, жалкой и постыдной, Дмитрий Дмитриевич сообразил: его, Плетнева, имя ни разу не упомянуто, не упомянуто, не упомянуто Вышинским! Еле сдерживая усилием воли радость и чувство вины перед остальными — его обдавало то хладом, то жаром, — доктор виновато ежился: стать бы меньше и незаметней, спрятаться, как в детстве, под скамейку, чтобы прокурор не видел его, забыл о нем и чтоб не видели, забыли, не выкрикнули, не напомнили Вышинскому судьи или сопроцессники…
Но радость оказалась преждевременной, следом за Левиным в перечне «специально подготовленной банды убийц» был назван и он; теперь Плетнев вникал всем существом, ловил каждый оттенок и опять с удивлением и почти восторгом обнаружил, что Вышинский сказал о нем всего лишь трижды, притом без грубостей, не выделяя особо, и главную вину за убийство Горького возложил на Левина… Дмитрий Дмитриевич подавил вздох облегчения.
Опять впал в уныние, когда услышал, что прокурор предлагает смягчить наказание лишь двоим — Раковскому и Бессонову, значит… И, обостренно внимая, отыскивая в словах обвинителя сущие и желаемые оттенки, он все-таки отыскал, обнаружил лазейку, некий намек на снисхождение: с актерским пафосом взывал Вышинский от имени народа — расстрелять, как поганых псов, раздавить проклятую гадину! Но не было в этих фразах, отсутствовало одно слово: всех, то есть расстрелять всех, — этого не было сказано. Хотя, возможно, Вышинский опускал Раковского и Бессонова, исключив их сразу из списка подлежащих казни, но как знать, а вдруг, а если… Тем более что о нем, Плетневе, говорил Андрей Януарьевич (он мысленно так и назвал, по имени-отчеству, словно намекая на прежние отношения) сдержанно, без ярости, без оскорблений…
В перерыве в комнате, где ждали приговора, их покормили нетюремным, приличным обедом, Плетнев старался держаться в сторонке, отвечал односложно; впрочем, и остальные не отличались общительностью. Дмитрий Дмитриевич впервые подумал о несущественном, неглавном: а ведь многие из них — в отличие от него — до недавнего времени встречались с Вышинским в деловой и неделовой обстановке, пили вино, слушали музыку, приволакивались за дамами; а от Бухарина и Рыкова, когда те были членами Политбюро, Генеральный прокурор зависел по службе — не потому ли с такой яростью он атаковал здесь именно их? Говорят, думал Плетнев, почти ко всем обвиняемым применяли то, что называлось специальной обработкой — били, делали какие-то инъекции препаратов, неведомых обычным врачам, разработанных в лабораториях НКВД… Его, Плетнева, не мучили, но разве не было той же спецобработкой унизительнейшее обвинение в садизме, разве не для того, догадался он уже в тюрьме, его судили, его ломали, чтобы получить в этом, теперешнем процессе еще одного статиста, лицедея, одного из лицедеев… Да, разумеется, лицедея, потому что искренне признать себя виновными в чудовищных поклепах и наветах, в дичайшей уголовщине они, разумеется, не могли…
Масляным, как бы отеческим, нет, скорее проповедническим голосом жирный Ульрих, тяжко опершись мягкими ладонями о стол, зачитывал приговор, и опять Дмитрий Дмитриевич с надеждою и стыдом отметил свое имя только в общем списке, и еще — в связи с умерщвлением Горького; после началась резолютивная часть, подсудимых перечисляли в изначально установленном порядке, но пропустили сначала Раковского, потом Бессонова; потом, в свой черед, назвали докторов Левина и Казакова; Дмитрию Дмитриевичу опять захотелось исчезнуть, раствориться, обратиться в невидимку — и, выслушав беспощадно краткое «к высшей мере уголовного наказания — расстрелу», он осознал почти в беспамятстве, что к нему это уже не относится наверняка, и услышал:
«Плетнева Дмитрия Дмитриевича как не принимавшего непосредственного активного участия в умерщвлении тт. В. В. Куйбышева и А. М. Горького, хотя и содействовавшего этому преступлению, — к тюремному заключению на двадцать пять лет с поражением в политических правах на пять лет по отбытии тюремного заключения и с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества…»
И небесная музыка вознеслась под сводом Октябрьского зала Дома Союзов, и, кажется, Плетнев не удержал постыдной улыбки. И, конечно, в эту минуту не подсчитал, что ему через двадцать пять лет должно исполниться девяносто — до такого возраста, до свободы он почти наверняка не доживет…
Ждали конвоя в комнате за сценой, и кто-то за спиной прошипел: «Чему радуешься, старый дурак, подумал бы — где тебе, сморчок, протянуть столько». Плетнев заплакал. «Стыдно», — сказал тому, неугаданному, Крестинский Николай Николаевич и то же самое повторил Розенгольц… А Бухарин пожал руку, сказал: «Все-таки это жизнь, Дмитрий Дмитриевич…» Приговоренные тоже к тюрьме Раковский и Бессонов смотрели на всех виновато, а Левин открыто плакал и твердил: «Они же обещали, они обещали…»
А сейчас заканчивался январь 1953 года… Газета лежала на тумбочке в холодной каморке. Плетнев не спал…
Глава пятая
Устроив себе неплановый выходной, отдохнув на морозце, услышав от домашнего врача после каждодневного осмотра, что сердце, легкие, печень в полном порядке, почти избавившись — на время, но все-таки — от привычной боли в руке, он съел стандартный, не меняемый даже при гостях обед (щи, гречневая каша с отварным, от первого блюда, куском говядины), запил боржоми, слегка подкрашенным вином, походил по кабинету и удивил порученца неожиданным заданием…
Неожиданность заключалась не в том, что велено было послать в Публичную (в отличие от всех москвичей он звал только так, а не Ленинская) библиотеку — это делалось часто, — негаданной оказалась книга, без указания автора и точного заглавия, только тема, да и она обозначена лишь приблизительно: о формах и методах подготовки и проведения массовых народных празднеств и гуляний.
Внешние проявления эмоций перед Ним — исключались, генерал записал, и минуты две-три спустя Он услышал, как зашумел всегда включенный на малых оборотах мотор дежурной машины, мягко пророкотали створки металлических ворот. Он представил, какой переполох поднимется в библиотеке, когда явится многозначительно молчаливый полковник ГБ, засуматошатся, подобно муравьям, десятки библиотечных барышень, забегают вдоль каталогов и стеллажей, выхватывая более или менее подходящее и сомневаясь, то ли это, что нужно, и не отваживаясь послать несколько на выбор, и боясь не угодить, и прикидывая, не грозит ли автору какая-то опасность, и норовя потому на всякий случай отыскать автора, уже покойного… Слегка повеселив себя придуманной, однако вполне правдоподобной сценой, он подсел к камину и прикрыл глаза, лишний раз оберегая их от света, как берег он каждую часть и каждый орган поношенного стариковского тела.
Веря в безграничную власть и силу собственной воли, он давно поставил прожить до девяноста лет, не меньше, чтобы исполнить только ему одному ведомые и ему одному посильные планы, прожить девяносто, однако и не больше, ибо сделаться развалиной и маразматиком отнюдь не желал. Срок земного существования он определил себе давно, когда завершились индустриализация и коллективизация, когда он объявил социализм построенным и, не спеша обнародовать, лелеял в мыслях далеко идущие планы. О назначенном себе пределе он даже имел редкую неосторожность, уже после войны, сказать — с легким оттенком шутливости — в обычном мужском застолье. Все притихли, так и не научившись распознавать, когда он подтрунивает, а когда говорит серьезно. Он помедлил тогда, спросил: «Что, испугались, голубчики, не желаете доброго здравия великому вождю и учителю?» Пародировать лозунги в свою честь и собственные официальные титулы он любил, это почему-то его забавляло и тешило. Шутливый — теперь очевидно — тон подхватил Берия: «Как говорят в Китае, десять тысяч лет Верховному!» Подразумевалось — вроде «Главнокомандующему», однако можно было подставить и другое — «Божеству». Верховный милостиво кивнул, поднял бокал, напряженность миновала.
- Предыдущая
- 49/85
- Следующая