Весенние зори (Охотничьи рассказы) - Перегудов Александр - Страница 10
- Предыдущая
- 10/21
- Следующая
— Хороша! Чашки три выпьешь — и песни петь можно.
— Споем и песни! — Силыч выхватывает из печи сковородку с яичницей и ставит ее на стол. — Заветную нашу споем. Помнишь, Степан Максимович, как мы когда-то певали с тобой? Помнишь, как на Петлином озере охотились?
И он переводит разговор на охоту.
Петлино озеро, Теплый стан, Имарка, Вад — эти названия охотничьих угодий, рек и озер звучат в разговоре особенно тепло, они волнуют меня своей неизвестностью и тем, что в ближайшие дни я попаду в эти места, обогащу свою душу новыми впечатлениями, переживаниями, радостями.
Силыч просит Ивашкина пожить с нами несколько дней, поохотиться.
— Уважь, Степан Максимович, погости у нас.
— Да ведь я за этим и пришел.
— А ружье? Как же ты без ружья-то?
— Ружье я в сенцах поставил.
— Да что же ты сразу-то не сказал?! — радостно восклицает Силыч. — Наливай, Ваня, за счастливую охоту!..
За окном багряный круг солнца ложится на сенокосные сырые луга и, точно расплавляя землю, уходит в нее. На западе, над горизонтом, протянулись легкие пряди облаков, заря играет в них красными, лиловыми и золотыми огнями. В избушке темнеет. Из печи падает теплый свет догорающих дров, алыми бликами лежит на глиняном кувшине, на толстых фарфоровых чашках, струится по лицу Ивашкина, сидящего против устья печи. На лбу Степана Максимовича бисером выступили мелкие капельки пота, они поблескивают, когда охотник поворачивает голову. Ему жарко, но он не снимает сермяги, только распахнул ее и расстегнул ворот рубахи.
Я хочу зажечь лампочку, но Силыч останавливает меня:
— Подожди, посумерничаем. — И, опершись локтем о стол, подперев ладонью голову, улыбнулся, откашлялся и запел:
Ивашкин подхватывает:
Новиков-Прибой поет, вернее, играет песню, весь отдаваясь ей. Жестами, взглядом, мимикой он передает переживания сына, который задумал жениться, но «отец сыну не поверил, что на свете есть любовь».
Печаль и слезы в голосе Силыча, он закачал головой, ухватившись за нее обеими руками, отвернулся от стола, и отсветы раскаленных в печи углей затрепетали на бритой его голове. И, глубоко вздохнув, безнадежно махнув руками, он горестно, с надрывом выкрикнул:
— Эх!
— Веселый разговор, — подхватил Степан Максимович и скосил глаза на окно, за которым догорала заря. — Эх, развеселый разговор!
Старинная, простая и трогательная своей простотой песня рассказывала, как взял сын саблю, «саблю остру и зарезал сам себя…» Очарованный этой песней, мягким задушевным голосом Силыча, его игрой, звонким рыдающим тенором Степана Максимовича, я жадно слушал, и в далекое-далекое прошлое уносила меня песня.
В стародавние те времена, когда сложили ее, сын не мог ослушаться отца, не мог он и жить без любимой, и «его буйная головушка покатилась по траве».
Тишина в избушке, слышно только, как потрескивают угли в печи. И опять мягко и печально возникает песня:
Две любимые песни были у Новикова-Прибоя: «Как задумал сын жениться» и «По морям, по волнам, нынче здесь, а завтра там». Должно быть, первая напоминала ему родину, жизнь в селе до призыва на военную службу, а вторая напоминала моря, дальние плавания, товарищей-матросов. Первая песня трогала сердце печалью и жалостью, а во второй звучало буйство молодости, широкой и вольной, как морские просторы.
поет Силыч, окидывая сияющим взглядом ровную гладь половодья.
Мы плывем затопленными лугами мимо торчащих из воды кустов, мимо старых, по колено в воде стоящих, перекрученных дуплистых ветел; плывем на утлом долбленом челне к озеру Имарка, возле которого живет мордвин Кузьма Петрович Косов. На корме сидит Степан Максимович, гребет широким, похожим на лопату веслом. На дне челна лежат ружья, сумки с продовольствием и охотничьим припасом, чучела уток и тетеревов. Под челном тихо журчит вода. На ясном небе горит золотое солнце, и гладь половодья местами так ярко отражает солнечный свет, что больно на нее смотреть. В лицо дует влажный ветерок, морщит воду, точно набрасывает на нее затейливо сплетенные, с мелкими ячейками сети. А высоко над половодьем летают стаи уток. Такого количества дичи я еще не видел никогда. Вот так иногда на закате осеннего дня летают над московскими крышами вороньи и галочьи стаи, но здесь утиных стай — десятки. Они то сбиваются в тесные косяки, то разлетаются веером, то рассыпаются четками по голубой эмали неба.
Справа на горизонте в бирюзовой дали виднеются серые крыши какой-то мордовской деревни, а слева надвигается высокий ольховый перелесок, затуманенный розово-зеленой дымкой. Когда мы проплываем совсем близко от него, я замечаю на ветвях ольхи лопнувшие красноватые почки и проклюнувшуюся в них зелень зарождающихся листьев. Узорчатая тень ольховника покрывает челн, по нему бегут солнечные зайчики. Потом мы пробираемся кустами ивняка, осыпанными пушистыми, похожими на светло-желтых пчел цветами, и снова выплываем на простор.
— Вот и Вад, — говорит Степан Максимович.
Но так широко половодье, что я не могу понять, где стоит полая вода и где проходит река. По каким-то непонятным для меня приметам Ивашкин определяет затопленные берега и ведет челн по руслу реки, поворачивая то вправо, то влево. Впереди опять возникает ольховый перелесок, по мере того как челн приближается к нему, перелесок становится выше. Он — как остров среди моря; рядом с ним большой рыжий бугор, на котором темнеют изба, рубленый двор и плетень огорода.
— Поместье моего приятеля, — шутит Новиков-Прибой, показывая на избу. — Любопытный человек: рыболов замечательный, в молодости охотником был, а теперь этим делом бросил заниматься, но если разговор зайдет об охоте — тут он любого за пояс заткнет. Такого наговорит, что не поймешь, где правда, а где выдумка.
— На это он мастер, — соглашается Ивашкин.
— Живет как медведь в берлоге… Пасека у него хорошая, а сколько в ней ульев — никогда не скажет. Бывало, спросишь у него: «Сколько у тебя колод, Кузьма Петрович?» — «Да есть немного». — «А все-таки: штук десять будет?» — «Должно быть». — «А может, и двадцать наберется?» — «Может, и наберется». — «Ну, а если посчитать — штук сорок насчитаешь?» — «Да кто их знает, может и насчитаешь…»
Местность заметно поднимается, разлив половодья остался позади. Челн быстро скользит по узкой извилистой речке. Степан Максимович, широко загребая веслом, круто поворачивает и пристает к берегу. Мы закидываем за спины ружья, нагружаемся сумками и шагаем по едва заметной тропке к избе. Небольшая черная собака встречает нас звонким лаем. На покосившееся крыльцо из низенькой двери вылезает высокий человек с черной бородой. Он стоит неподвижно, внимательно и настороженно смотрит на нас.
— Бывай здоров, Кузьма Петрович, — говорит ему Новиков-Прибой. — Узнаешь?
— Ляксей Силыч! — всплескивает руками мордвин. — Когда приехал? — И, сунувшись в дверь, кричит: — Самовар готовьте!
Утренние и вечерние зори, ласковые солнечные дни, призывное кряканье подсадной утки, сиплые голоса селезней, гулкие выстрелы и здесь наполняют наши дни охотничьей страстью и ощущением радости жизни. Мы встаем в два часа ночи, выпиваем по кружке молока и отправляемся на охоту. Возвращаемся в десять-одиннадцать часов утра, обедаем и спим. Новиков-Прибой ложится возле стога на солнечном припеке и мгновенно засыпает. Я завидую этой его способности: в любом положении, в любой час дня и ночи стоит только ему прилечь — и он уже спит. Просыпается он отдохнувшим и бодрым, опять готовым без устали шагать по болотам или чутко сидеть в шалаше. Он не пропускает ни одной утренней и вечерней зари, но я иногда не хожу на охоту, разговариваю с Косовым, слушаю его рассказы о стародавней и теперешней жизни. С любопытством приглядываюсь к этому лесному человеку. Он напоминает мне лося: такой же осторожный, сухой, сильный и ловкий. Огромные кисти его рук похожи на лопаты, корявые пальцы грубы и темны, как сучки дуба. Веет от него чем-то давно ушедшим в прошлое.
- Предыдущая
- 10/21
- Следующая