Поющий омуток
(Рассказы и повесть) - Крашенинников Авенир Донатович - Страница 14
- Предыдущая
- 14/34
- Следующая
Наезжали охотники с лайками, одну он порвал и ушел. Нынче о нем не слыхать, а все равно боязно. Озираюсь, так и подмывает вернуться.
Но что же ты празднуешь труса? Столько лет бродишь по этим лесам, и никогда они не были тебе враждебны, и ни разу твою тропу не пересекала тропа хищника! Вперед! Еще немного — и этот лес по вершине увала расступится, стальною синевой блеснет на Быстринке омут. Гляди — над тайгою по восточным увалам брезжит розоватая дымка, бамбуковое удилище стало холодным, сапоги облились росою.
Сейчас надо набрать ручейников. Их домики в кольчуге песчинок и камушков сливаются с туманным дном, вода обстрекала руку докрасна. Вообще в Быстринке и в знойный день вода ледяная. Иногда мы с приятелями хлещемся в карты, в «дурачка», проигравший должен сесть в омут и выразительно петь: «Я люблю тебя, жизнь». Выдерживают только один куплет…
В этой студеной быстрой воде, на перекатах и перепадах омутов, чутко стоят хариусы. Невелики они, не то что в реках, впадающих в Ледовитый океан, но по статям такие же красавцы, столь же стремительны и осторожны, и чтобы наудить их на ушку либо на сковородку, нужны сноровка и выдержка.
Да много ли нам с женой, с дочкой надо! Удовольствие от этой рыбалки-охоты, когда воздух родниково чист, когда от птиц и насекомых стоит в нем тугой неиссякаемый звон и всякая травинка показывает солнышку свой цветок, — вот что выманивает из постели, побуждает бежать по лесной дороге, лазать в буревалах, в джунглевых сплетениях душной крапивы и черемухи…
До чего же хорошо мне было в то летнее раннее утро, так и подмывало запеть во все горло. Но рыбалка есть рыбалка, и надо перебросить удилище вот через этот смородиновый куст, нависший над упругим перекатиком. Осторожно, осторожно — не топнуть бы сапогом, не зацепиться лескою за угловатые листы: тогда хариусов поминай как звали!
И вдруг — что же это такое? Плеск, глухие удары, голоса… Не чудится ли мне все это в шуме леса, в бурлении Быстринки?
Я наматываю леску на катушку и с удилищем наперевес пробираюсь вдоль берега. Травы — по козырек кепки — обдают меня брызгами, я почти не замечаю этого. Впереди должен быть завалившийся мосточек, переброшенный когда-то через Быстринку пастухами; чуть ниже его любит держаться харьюзовая стайка. Голоса оттуда. Я концом удилища разнимаю травы.
На берегу язва костра, черно-серая, сбоку валяются пустые бутылки, рюкзак, видавший виды, в пятнах и потеках. На мосточке зеленое эмалированное ведро и алюминиевый бидон, а за мосточком — два мужика, по пояс в воде, матерясь и покрякивая, распялили бредень. И углан, годов четырнадцати-пятнадцати, с другой стороны мосточка лупит по воде поленом, топает болотными сапогами — ботает, гоня перед собою по течению ржавую муть.
Как дошло до меня, чем они тут промышляют, черно вдруг сделалось, в ушах заныло. Я вылетел из травы и заорал срывисто, необычным для себя тонким голосом:
— Да что же вы делаете? Разве так можно?
Мужики сперва вздрогнули, ко мне повернулись. Один, маленький, шилоносый, с прилипшей к нижней губе сигаретой, злющими глазками обшарил меня, посмотрел в мой след и облегченно, смачно выматерился. Другой, здоровый длиннорукий дрын с опухшим лицом, облизал шершавые губы и, равнодушно переступая, стал заводить край бредня. Углан приостановился, нерешительно поглядывая то на меня, то на мужиков. Был он, как и старшие, в штормовке, из-под спортивной вязаной шапочки щупальцами кальмара спадали волосья.
— А ну, катись отседова! — разъярясь, крикнул маленький, не отпуская бредня.
Я принялся убеждать: зачем, мол, опустошать речку, куда им столько рыбы-хариуса, почти малька, да и долго его не сохранить… Что-то еще говорил жалобное, длиннорукому это надоело, он хрипловато, негромко так велел углану:
— Паша, выруби-ка этого страдателя…
Паша охотно полез на берег. Был он жилист и тоже длиннорук, выше меня на полголовы. Глаза его, цвета спитого чая, из-под припухших век зыркали с наглинкой и все-таки с опаскою. Лицо у него было даже симпатичное, до зрелости еще недотесанное, ямочка на щеке играла. Он шел на меня, хрустя травой, а я стоял, держа в опущенной руке удилище, и почему-то совсем не думал, что меня и в самом деле могут «вырубить».
Огненный взрыв полыхнул в голове. Через секунду я очухался — лежал на земле, и рука все сжимала удилище. Я вскочил, зажал другой рукою расшибленный глаз, едва различая путь в черноте; меня понесло, понесло в сторону, в тайгу, на увал. Я не плакал от боли, от бессилия, от позора: какое-то время я вообще не существовал…
Постой-погоди, как они будут хохотать, как они будут праздновать победу, углан разохотится и еще на ком-нибудь попробует крепость своего кулака! Не выйдет, теперь я наготове! Я спрятал удилище и сумку в папоротники, отломил хорошую палку. Одним глазом трудно было смотреть дорогу, она сделалась узенькой, скользкой, кособокой, под ноги попадались колдобины, которые словно только что кто-то накопал. Едва разглядел поворот — его недавно тоже не было. И горизонт — с одной стороны, и речка — будто обрубок.
В виске токало, взбухало. Хотелось пить. Как далеко я все же удрал!
Я ладонями зачерпнул воды, глотнул, смочил глаз и висок. Отыскал тропку, но в травах скоро потерял, полез так, напрямик, и совершенно неожиданно для себя вырвался к мосточку. Чуть не кувырнулся, налетев на корягу; в колене стрельнула боль. Ни неба, ни солнца я не видел. Однако разглядел пятно от костра, пустые бутылки. Враги мои все-таки смотались. Сколько я ни прислушивался, лишь булькала вода, жужжали насекомые.
Я сел на замшелый мягкий пень, трясущимися пальцами достал сигарету и вдруг всхлипнул, из-под опухшего века покатилась слезинка. Не помню, когда я в последний раз плакал, хотя поводов, как у любого человека, было предостаточно. А тут на вот тебе — расстроился, разобиделся, больно, видишь ли…
Сигарета показалась горькой, как полынь. Я бросил ее на пятно кострища, спустился с обрывчика, сунул лицо в ледяную воду. В целебную воду моей Быстринки.
На отшибе
Встречал я в жизни людей экономных, прижимистых, расчетливых, но скупых до умопомрачения довелось узнать впервые. Можно понять: человек, однажды пришибленный, готовится к черному дню, или человек размечтался о большой покупке, о разнеженном отдыхе на Золотом Берегу, или озабочен тем, чтобы детишкам, внучатам мягкую соломку подостлать. Ну и пусть, и обсуждать не стоит. Но в уральской деревне, где без принуждения, от всего сердца поделятся с тобою последним, вдруг завелся махровый скупердяй!
Не только в нашей хилой деревушке, а во всей округе слыл Самсон Самсонович Тудвасев самым богатым. Пятистенный домина его стоял под шифером, высоко глядел оконницами. На стены от цементного фундамента пошла бесценная лиственница, выше, до застрех, сухая звонкая ель в обхват толщиной. Из лиственницы да из ели Тудвасев прирубил пристрой, тоже подвел под шифер. В жаркий день я любил забираться внутрь пристроя, пошлепать босиком по прохладным плахам пола, поваляться на груде шуршащих стружек, душистых, как майский мед. Тудвасев намеревался этот пристрой доделать и продать, ко мне насылался, но цену заламывал не по моему карману, земли не обещал ни клочочка да и выход из пристроя выводил на свое крыльцо. Я дипломатично тянул с ответом, а потом купил в другом конце деревушки развалюху и уже издали смотрел на усадьбу Тудвасева, не подозревая даже, какой беды избежал.
Дом Тудвасев построил на отшибе. За огородом начиналось чернолесье, перед вторым огородом, который он называл палисадником, зеленела покосная луговина, бежала Быстринка в обнаженных осыпающихся берегах. Тудвасев под корень вырубил все деревья на берегу: дескать, пчелам летать сподручнее и солнца для огорода больше. Он и мне советовал выпластать перед моим домиком вдоль речки весь ольховник, пустить на дрова.
— Олька шибко корошо горит, — говорил он с неистребимым акцентом. — Огород светлее станет, комара меньше будет.
- Предыдущая
- 14/34
- Следующая