Мы в город Изумрудный... (СИ) - Лукин Андрей Юрьевич - Страница 42
- Предыдущая
- 42/74
- Следующая
В двух кварталах от дворцовой площади, перед колоннадой министерства сельского хозяйства, встретились два приятеля: один толстый и мягкий, другой тонкий и твёрдый. Толстому только что подновили нарисованное на холсте лицо, и губы его, не до конца просохшие, лоснились, как спелые вишни. Пахло от него свежей соломой и немного масляной краской. Тонкий же только что выбрался, гремя и бренча, из почтового дилижанса и был навьючен баулами, узлами и железными ящичками. Пахло от него перегретой машинной смазкой и полиролем. Из-за его спины выглядывала худенькая женщина с жёсткими кудряшками и остреньким носом — его жена, похожая на него, как две капли воды, и высокий подросток с прищуренным глазом — его сын, отличающийся от отца более щуплой фигурой и куцым поношенным мундирчиком цвета кровельной жести.
— Дружище Дровосек! — воскликнул толстый, увидев тонкого. — Ты ли это? Голубчик мой! Сколько зим, сколько лет!
— Батюшки! — изумился тонкий, с грохотом и лязгом роняя из рук баулы. — Страшила! Друг сердечный! Откуда ты взялся?
Приятели троекратно облобызались и устремили друг на друга глаза, полные счастья. Оба были приятно ошеломлены.
— Милый мой! — начал Дровосек после лобызания. — Вот не ожидал! Вот сюрприз! Ну, да погляди же на меня хорошенько! Я ведь всё такой же красавец, как и был! Скриплю и не ржавею! Ну, что же ты? Богат? Женат? Я уже женат, как видишь… Это вот моя жена, Луиза… Тоже, некоторым образом, хе-хе, железная… А это сын мой, Нафанаил, ученик ремесленной гимназии. Это, Нафаня, друг моей юности! В Изумрудный город вместе шли по дорожке из жёлтого кирпича! С Людоедом сражались, тигров распугивали. Сейчас, пожалуй, и не поверишь, а в своё время мы были ого-го! Герои!
Нафанаил немного подумал и снял маслёнку. Его голова сверкала на солнце торжественным металлическим блеском, но сзади, на затылке, спрятавшаяся от бдительного взгляда, притаилась плохо затёртая ржавчина.
— С Великим и Ужасным запросто разговаривали! — воодушевлённо продолжал Дровосек. — Было, брат, дело! А помнишь, Страшила, как мы с тобой спорили? Ты мне всё талдычил, что важнее всего мозги, а я тебе доказывал, что самое главное в жизни — сердце. Ты мне этими своими мозгами плешь протёр, право слово… Хо-хо… Молодые были, глупые! А это моя жена, урожденная мигунья. Дальняя родственница, между нами, господина Фледа. Да-да, того самого… Впрочем, тебе он, верно, не знаком, куда нам с тобой до него… Не бойся, сын! Подойди к Страшиле поближе. Я тебе о нём, помнится, как-то рассказывал…
Нафанаил немного подумал, подходить к Страшиле не решился и спрятался за железную спину отца.
— Ну, как живешь, друг? — спросил Страшила, восторженно глядя на Дровосека. — Служишь где? Дослужился?
— Служу, милый мой! В министерстве путей сообщения уже второй год и кабинетик собственный имею. Жалованье неважное… ну, да бог с ним! Поперву-то высоконько взлетел, чуть не в самые управляющие, да не удержался, мозгов, хе-хе, не хватило. Всё же прав ты был тогда, мозги надо было у Гудвина просить. Без мозгов, брат ты мой соломенный, наверх не взберёшься… Да и ладно! Меньше хлопот, спокойнее сердцу. Жена уроки музыки дает, я инструмент приватно выделываю. Молотки, ножи, топоры. Отличный инструмент! По две монеты за штуку продаю. Если кто берет десять штук и более, тому, понимаешь, уступка. Пробавляемся кое-как… Ну, а ты что? Небось, уже в секретари выбился? А?
— Нет, милый мой, поднимай повыше, — лукаво улыбнулся Страшила нарисованным ртом. — Я уже до министра дослужился… Две изумрудные звезды имею. Причём, заметь, без протэкции, исключительно своими родными иголками и булавками. Да-с.
Дровосек вдруг застыл, мигнул испуганно, но скоро лицо его распахнулось на две половинки широчайшей улыбкой; казалось, что от лица и глаз его посыпались искры. Сам он сгорбился, сложился, потускнел… Его чемоданы, узлы и ящички оплыли и расселись… Длинный нос жены стал еще длиннее; Нафанаил вытянулся во фрунт и судорожно застегнул все пуговки своего мундира…
— Я, ваше превосходительство… Очень приятно-с! Друг, можно сказать, беззаботной юности и вдруг вышли в такие вельможи-с! Хи-хи-с.
— Ну, полно! — поморщился Страшила. — Для чего этот тон? Мы с тобой давние друзья — и к чему тут это чинопочитание!
— Помилуйте… Что вы-с… — захихикал Дровосек, еще более складываясь. — Милостивое внимание вашего превосходительства… вроде как бы живительный порошок… Это вот, ваше превосходительство, сын мой Нафанаил… жена Луиза, мигунья, некоторым образом…
— Экий ты, право, сделался угодливый, — с досадой произнёс Страшила. — А ведь прежде ты совсем иначе со мной держался.
— Виноват-с, — согнулся в поклоне Дровосек. — Прежде мы к стыду своему не знали-с…
— Ну а сердце-то твоё как? — спросил Страшила, пытаясь вернуть разговор в дружескую ноту. — Не жалуешься?
— Не извольте беспокоиться! Стучит-с, — Дровосек аккуратно ударил себя ладонью в худую гулкую грудь. — Вот не поверил в ту пору в мудрость вашего превосходительства, выпросил себе никчёмную вовсе в хозяйстве вещь…
— Что ж ты, друг милый, о сердце своём так пренебрежно отзываешься? Ведь кабы не оно, пожалуй, и семьёй бы не обзавёлся. Разве нет?
— Со всех сторон вы правы, ваше превосходительство господин министр, — умильно зачастил Дровосек, упорно не замечая страдающую гримасу на лице Страшилы. — Только ведь вы в мудрости своей силу ума преумножили, посредством чего в люди вышли, поднялись до высот, нам простым смертным недоступных… А сердце… Что сердце? Ни прибытка от него, ни пользы-с.
— Ну, как же?.. — слегка растерялся Страшила. — Семейное счастье, оно, брат, не последнее дело. По себе сужу. Я-то ведь всё один, половинку свою так и не нашёл. Торчит она где-то по сию пору на неведомом поле, ворон пугает.
— Экая печаль, ваше превосходительство! — вскричал Дровосек. — Зато каких сияющих высот вы достигли в служении, так сказать, отечеству на ниве, так сказать, процветания… Две звезды опять же-с… Мундир не чета нашему… Позвольте к ручке приложиться, исключительно из уважения к вашей мудрости-с…
Страшила хотел было возразить что-то, но на лице у Дровосека было написано столько благоговения, почтительности и слепящей глаза подобострастности, что министра за малым едва не стошнило прелой соломой. Он отвернулся от друга и подал ему на прощанье мягкую руку в замшевой перчатке.
На деревню бабушке
Устька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к дворцовому столяру, в ночь под очередную годовщину Явления Великого и Ужасного не ложился спать. Дождавшись, когда хозяева и подмастерья ушли на площадь наблюдать праздничные фейерверки, он нашарил в хозяйском столе бутылёк с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, принялся писать. Прежде чем вывести первую букву, он несколько раз пугливо оглянулся на двери и окна, покосился на тёмный портрет Гудвина, по обе стороны которого тянулись полки со столярным инструментом, и прерывисто вздохнул. Бумага лежала на скамье, а сам он стоял перед скамьей на коленях.
«Милая бабушка, Гингемия Макаровна! — выводил он. — И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с праздником Явления и желаю тебе всего от создателя нашего Гуррикапа. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня одна осталася».
Устька перевел глаза на темное окно, в котором мелькали сполохи взмывающих над дворцом огненных шутих, и живо вообразил себе свою бабку Гингемию Макаровну, служащую знахаркой и травницей у господина Кокусова в далёкой деревеньке Когидовке. Это маленькая, сухонькая, но необыкновенно юркая и подвижная старушка лет восьмидесяти, с морщинистым лицом и глубоко посаженными глазами. Днем она спит в людской пещерке или сплетничает с кухарками, научая их выводить бородавки или лечить почечные колики, ночью же, завёрнутая в старую мантию, ходит вокруг деревни, собирая по канавам и лужам пиявиц с лягухами. За ней, ухая и кулдыча, перелетает с плетня на плетень филинок Гуамоко, полное прозвище которого не выговоришь и за три дня. Этот Гуамоко с виду безобиден и ласков, одинаково умильно смотрит как на своих, так и на чужих, но кредитом не пользуется. Под его почтительностью и смирением скрывается самое что ни на есть ведьминское ехидство. Никто лучше его не умеет вовремя подкрасться и цапнуть кривым клювом за ухо, забраться в чужой ледник или украсть у растяпистого хозяина курицу. Ему уж не раз отбивали крылья, дважды его топили в пруду, каждую неделю колотили палками до полусмерти, но он всегда оживал и вновь принимался за старое.
- Предыдущая
- 42/74
- Следующая