Грифоны охраняют лиру - Соболев Александр - Страница 34
- Предыдущая
- 34/80
- Следующая
Дальше сидели до сих пор неразлучные Косяченко и Степанов-Зарайский, уже известные читателю: проведенные вместе годы сделали их странно похожими друг на друга. Это не было внешнее сходство: поэт был морщинист, пузат, тяжеловесен и больше всего похож на обряженного в костюм престарелого бульдога, а его подруга, напротив, миниатюрна и худощава, напоминая скорее птичку. Их тождество, ощущаемое сразу, но видное лишь по размышлении, заключалось в умелом взаимодополнении, которое подобрала для них природа: там, где у него был сплюснутый нос боксера (хотя спортом он отроду не занимался), у нее красовался длинный, сужающийся к кончику клювик; он был лопоух — она, напротив, гордо носила пару миниатюрнейших ушек, чей почти кукольный размер был дополнительно подчеркнут тяжелыми серьгами цыганского золота, которые зримо их оттягивали. Одеты они, впрочем, были похоже — во что-то военно-камуфляжное, как будто только что на секунду завернули с передовой, чтобы отчитаться перед собранием и немедленно двинуть обратно.
С правой стороны сцены тоже сидело шестеро или семеро человек, но взгляд Никодима как остановился на сидевшей посередине Ираиде, так и не мог двинуться дальше. Замолчал и Краснокутский, тоже, очевидно, созерцая ту, в чьих руках находилась до известной степени его судьба — как и любого, чьи занятия были связаны с изящной словесностью. Во внешности ее не было ничего демонического: блондинка с правильными русскими чертами лица, довольно длинными волосами, спускающимися на плечи; в тяжелых очках (Никодим знал уже ее маленький секрет). Странным казалось мнимое безволие ее рта и подбородка — как будто она собиралась что-то сказать, но передумала; решила, обидевшись, поджать губы и вновь передумала. В отличие от остальных, повиновавшихся после первой пары минут неслышной команде «вольно» и слегка расслабившихся, она как будто продолжала позировать: держалась твердо, выпрямившись, явно прижимаясь лопатками к спинке стула, так что ее немаленькая грудь хорошо очерчивалась под строгим, явно дорогим костюмом. С простотой и строгостью облика контрастировало обилие бриллиантов, вспыхивающих отраженными искорками: на серьгах, в подвеске на груди, на кольцах, — Никодим сперва подумал, что особенно проинструктированный осветитель занимается тем, что заставляет их сверкать, потом усомнился, потом заколебался в сомнении. Руки она сложила на столе, взяв пальцы в замок; смотрела куда-то поверх голов, слегка улыбаясь как будто своим мыслям.
Она же и разорвала продлившееся несколько минут молчание: подняла вдруг резким движением левую руку и щелкнула пальцами — мгновенно из-за кулис справа выскочил какой-то высокий, нескладный, голенастый, в полосатом пиджаке и подбежал к ней с микрофоном, волоча за собой провод. Ираида взяла его левой рукой, кивком отпустила ассистента и поднесла микрофон к губам — таким мягким и грациозным движением, как будто это был не микрофон, а рожок мороженого, — и столько было в этом жесте предвкушения будущей неги, что Никодим немедленно поддался сопереживанию. «Добрый вечер, дорогие мои, — сказала она негромким мягким голосом, и зал мгновенно затих: сила владения аудиторией была в ней невероятная. — Сегодня мы собрались здесь узким кругом, только друзья и единомышленники, чтобы немного почитать и послушать хорошие стихи, поговорить о них и поблагодарить кое-кого из наших близких. Думаю, что вы не заскучаете, а если вдруг так — что ж, я заранее прошу у вас прощения». Зал отозвался сумрачным гулом в том смысле, что точно не заскучает. «Тогда давайте не будем терять времени, а попросим выступить нашего милого, нашего знаменитого Димитрия Тиграновича». Никодим никогда не слышал о знаменитом Димитрии, но, вероятно, он был единственным здесь невеждой, поскольку вокруг раздались рукоплескания и даже крики «браво», не стихавшие, пока маленький, лысоватый, с удивительно свирепым лицом сочинитель выбирался из своего ряда и торопливо шел к сцене. Краснокутский вновь зашептал, хотя в приветственном шуме большей части слов было не разобрать; Никодиму послышалось «освежевал» или «он не желал», но переспросить он не успел, поскольку сзади зашикали. Поэт тем временем вскарабкался на сцену, встал в подобие фехтовальной стойки и начал:
На лбу у него выступили кинематографически крупные капли пота, как будто он не читал стихотворение, а нес под палящим солнцем тяжелый мешок.
С последней фразой он сделал несколько движений, как будто фехтуя с невидимым врагом. Димитрию Тиграновичу похлопали, но как-то вяло, как будто нехотя; он явно хотел продолжать, но Ираида еле заметно покачала головой и объявила следующего: Маркиз Утомленный. Насколько предшественник был брутален и молодцеват, настолько вышедший вслед за ним был томен и разнежен: с длинными смоляными кудрями, подведенными глазами, одетый в какой-то театральный камзол с кружевным воротником, он вскарабкался на сцену, взял микрофон, брошенный разобиженным Димитрием прямо на доски пола, смахнул с него невидимую пылинку и заговорил, тщательно модулируя:
Зал взревел и захохотал: очевидно, или Маркиза здесь любили больше, или появление в стихах полицейского заранее выписывало им определенный эстетический кредит.
Маркиза провожали с куда большим энтузиазмом — и даже сама Ираида несколько раз хлопнула в ладоши и улыбнулась. Дальше дело пошло веселей — и с каждым следующим выходившим на сцену поэтом градус народного довольства все более нарастал: впрочем, в глазах Никодима они, столь между собой несхожие, смешались в расплывчатую говорящую фигуру, как будто один и тот же сочинитель забегал за кулисы, наскоро переодевался и вновь выскакивал на сцену. У них были разные манеры: кто-то читал стихотворение, вовсе лишенное рифм, одна барышня почти выпевала свои строки, подвывая на «о» и «у» и заставляя поневоле порицать небрежение услугами дантиста; кто-то морщинистый декламировал то, что сам называл «моностроками»; некоторые читали по бумажке, причем один — длинный, тощий, в соломенной шляпе — вытащил с собой на сцену, очевидно в целях самобытности, шпаргалку, начертанную на ватманском листе, и, развернув, положил ее на дощатом полу, прижав штиблетой; другие, напротив, читали по памяти, причем кто-то — очевидно, из любимцев, запинался, как будто забывая текст, и ему подсказывали нужные строки из зала. Никодим смотрел на них и размышлял, как ему это было в последние дни свойственно, о смерти: насколько тяжелее и болезненнее, думал он, расставаться с этим миром тем, кто обласкан судьбой и людьми! Какой-нибудь незаметный скромняга, вялый водитель трамвая, с облегчением закрывает глаза, ставит, фигурально выражаясь, на лобовое стекло табличку «в парк» и думает: наконец-то отдохну, а может быть, и буду вознагражден за жизнь свою праведную: половлю небесную рыбку, посижу в блаженном одиночестве… Не таков какой-нибудь маркиз или герцог: оглядывая свое исполинское поместье, скользя взглядом по стрельчатым окнам родовой обители, ревизуя селянок по вопросам права первой ночи, он безостановочно слышит в ушах роковой гул, возвещающий, что лучше ему уже не будет, ибо после смерти, куда за ним не последуют ни поместье, ни селянки, окажется он уравнен в правах с прочими, — и как же горько и страшно ему все это терять. Таковы, думал он, и любимцы муз: ныне купаются они в лучах обожания, а завтра спросит такого апостол Петр: «Чем ты занимался сегодня, не зная, что это твой последний день?» — «Сочинял стихотворение». — «Сочинил?» — «А то». — «Ну прочти». «Боже, какая гадость», — скривится апостол, председатель верховного худсовета с неотменяемым вердиктом. И отправит его на веки вечные переписывать исчезающими чернилами поэму «Большая серенада» Кузьмы Злобного.
- Предыдущая
- 34/80
- Следующая