Милорд (СИ) - Баюн София - Страница 55
- Предыдущая
- 55/90
- Следующая
Их там столько скопилось. Тысячи, миллионы. Она чувствовала их круглые «о», свистящие сквозь центральную пустоту, «р» — ложные «о», кажущиеся такими же круглыми и безопасными, но не расстающиеся с длинным шипом, впивающимся в гортань.
Ника часто мечтала о том, как Виктор вскроет ей горло и освободит все слова. Как они польются ей на грудь, отвратительные, шипящие, корчащиеся от света, и она наконец-то будет свободна.
Хуже всего была «ж» — она вся состояла из шипов, прямых и изогнутых, жалящих каждым острием. «Ж» всегда безжалостно резала, а если удавалось выцарапать ее из горла — калечила сильнее всего. Сидела она глубоко, как заглоченный рыболовный крючок. И пока она ползла по животу к горлу, пока оказывалась на языке, всегда собирала на себя другие злые буквы. «Н» — почти как «ж», только шипы прямые, и их меньше, поэтому выходила она чуть легче. «Е» — частый гребень, цепляющийся за другие, более добрые буквы. Один из его зубцов почти всегда оказывался в «а» или «в», и это было отвратительно.
А все из-за проклятой «ж», которая не могла одна выйти и растаять в воздухе, ей обязательно нужны были другие буквы, жестокие, так мучительно складывающиеся в слова. Чаще всего в одно слово, почти целиком состоящее из шипов и острых граней. Выговорив это слово Ника всегда несколько секунд чувствовала, как горло пульсирует, словно обожженное.
— Ненавижу, — прошептала она в тонкую ткань юбки. — Как же я вас всех ненавижу…
В глаза словно воткнули по десятку игл. Это было знакомое ощущение — плакать наедине с собой у нее давно не выходило. Глаза, правда, все равно краснели, и Ника зачем-то вытирала их рукавом, словно стараясь стереть эту красноту.
Он проснется.
Увидит.
Один из них проснется и увидит… она не знала, кого боится больше.
Научить ребенка говорить.
Ей ничего так сильно не хотелось, как заговорить. Выгрести все слова, словно аденотомом, все эти «ж», «н», «о» и «в», все буквы до одной, всю рваную, ржавую сеть в которую они складывались.
Хотелось говорить о простынях — о перемазанной кровью белоснежной ткани, пахнущей сухой больничной стерильностью. О том, как она прижималась к этим простыням лицом, пока незнакомый человек, намотав ее волосы на кулак, выдыхал ей в ухо шершавые слова. Слов она почти не запомнила, зато запомнила, как чувствовала за недавно теплыми и мягкими губами острые зубы. О том, как она, оглушенная болью и предательством смотрела, как полосы крови становятся шире и чаще. Она не сразу поняла, что это Виктор вытирает о простыню ее лицо. Он грязно ругался, ему не нравилось, что ее кровь с разбитых губ и изо рта течет по подбородку, и он безжалостно возил ее по ткани, но почему-то она не чувствовала боли, только смотрела, как белое расцвечивается красным. Кажется, он еще что-то говорил о поцелуе, бритве и вкусе железа, а может, ей послышалось.
Хотелось говорить о пальцах на правой руке — отвратительно отекших и покрытых темными пятнами. О том, как Виктор шептал, что любит ее и никогда не оставит, заломив руку ей за спину и выворачивая по пальцу — «люблю», «больше никогда», «не будешь одна». О том, как хотелось отрезать себе руку, которая вдруг стала чужой. Эти пальцы никогда не держали кисть и никогда не будут ее держать. Несколько раз она приходила в себя стоя на кухне перед подставкой с ножами — хотелось сначала отрезать руку, а потом воткнуть нож себе в глаз. Потому что не только рука стала чужой. Ника не узнавала себя в зеркале, на фотографиях и ученических автопортретах.
Она не могла сказать, что именно оказалось растерто по простыни, что забрали чужие ледяные пальцы, проникающие под одежду и размазывающие прикосновения по коже. Но она точно знала, что именно то, ушедшее, делало ее не просто тем человеком, каким она была — это было то, что вообще делало ее человеком.
Хотелось рассказать, как в горячей воде расходился кровавый туман, сгущающийся у располосованных рук и розовеющий у бортов. Она помнила наслаждение, которое испытывала в тот момент — кровь казалась холодной в горячей воде. Пусть уйдет вся ледяная дрянь, которой Виктор ее отравил, пусть вместо нее по венам потечет горячая, пахнущая хлоркой вода. И боли совсем не было. И страха, и унижения — все ушло. Пусть жизнь вытекает вместе с кровью — нужна ли такая жизнь?
Нужны ли бессонные ночи, когда она прислушивалась к дыханию лежащего рядом человека и пыталась угадать, кто из двоих сейчас дышит, а кто только представляет, как делает это?
Нужны ли глупые рисунки в дешевых блокнотах, которые Виктор ей покупал? Он не раз приводил ее в магазин и предлагал выбрать материалы, но она всегда указывала на самые дешевые эскизники, в однотонных обложках, с рыхлой бумагой. Потому что она больше не могла рисовать как раньше, а пачкать своими ломанными линиями холсты казалось кощунством.
Ей всегда было трудно говорить.
Родители в вечных командировках, огромная, пустая квартира, где Ника жила вдвоем с бабушкой, которая за ней присматривала — слова было не на кого тратить. Бабушка тоже не очень хотела заниматься воспитанием и старалась отдавать ее на все кружки и секции, которые подходили по возрасту и сочетались по времени.
В двенадцать лет Ника одновременно пела в хоре, плела из бисера, ходила на плавание и на какие-то встречи, даже в детстве казавшиеся ей сектантскими проповедями. Плаванье принесло ей непроходивший бронхит и слезавшую слоями кожу с лица и рук — у нее была аллергия на хлор. Бисер она ненавидела, в хоре ее ругали за тихий голос, а на встречах она обычно спала. Потом были танцы, театральная студия, музыкальная школа, и в конце концов — художественная. Взрослые наконец-то нашли занятие, не приводившее к болезням, конфликтам с педагогами и молчаливым бунтам, а она — способ говорить. Никто никогда не слышал ее, не спрашивал, чего она хочет и что чувствует. Что же, зато она могла показывать — может, если тихий голос был не слышен, то яркие краски скажут больше?
Никто, кроме Виктора не услышал ее. Он один смотрел на ее картины полным тоски белым взглядом, иногда осторожно касался шершавых разноцветных мазков, и Ника видела, что он понимает все, что она хотела сказать. Слышит все слова, которые ее когда-то не научили говорить.
Он взял все, что она заключила в теплую масляную краску, а потом извратил, изуродовал и вернул ей.
Она чувствовала собственные слова на кончиках его пальцев, и они пробирались под кожу, отпечатывались под ней чернотой и причиняли больше боли, чем любой удар. Когда он обводил ее губы кончиком языка, она чувствовала только скользкий привкус собственных слов.
В тот вечер с лица Виктора на нее оскалились все ее страхи. Ее нельзя любить, даже собственные родители так и не смогли. И Виктор не смог, оставив для нее только жестокость — большего она не заслуживает, большего она никогда не увидит, большего он никому не позволит ей дать.
Кажется, это он говорил ей, выворачивая наизнанку каждое прошлое ее признание.
И почему-то тогда не могла сказать ни слова. Не хотелось ни кричать, ни звать на помощь, ни выдавливать из себя бесполезные слова, которыми полагалось отгораживаться от боли.
Только молчала, смотрела на его руки, перемазанные ее кровью и чувствовала, как что-то горячее часто стекает по лицу.
Он так и не закончил начатое. Превратил ее одежду в ворох рваных окровавленных тряпок, тяжело дышал, с ненавистью смотрел на нее и не двигался. Держал ее за руки, все сильнее сжимая запястья, так, что она даже перестала чувствовать боль в изуродованных пальцах. А потом отпустил ее. Помог одеться, заколоть булавками рваное платье, дал дурацкую розовую куртку и огромный серый шарф, которым она закрыла лицо. Потом вызвал такси и буквально силой посадил в машину.
- Предыдущая
- 55/90
- Следующая