Кронштадт - Войскунский Евгений Львович - Страница 64
- Предыдущая
- 64/137
- Следующая
Не хочет Речкалов слушать их шепот. Умереть хочет Речкалов. Заснуть и не проснуться. Такая боль. Не в ноге, нет, то боль терпимая. Другая стучится боль о железные прутья ребер…
Утро не отличишь от ночи: та же тьма, та же коптилка, зажженная Агеевым от кресала. У них Агеев вместо будильника: всегда просыпается без пяти шесть, до заводского гудка. Задвигались, заговорили. Зевая, потянулись за башмаками. Умываться нечем, нет воды, только для питья немного, а на улицу выскакивать, рожу снегом тереть нет желающих. И так сойдет.
Скорей бы в столовку, к горячему чаю…
— Ребя, а мне снилось, будто я…
— Знаем. Как ты сало наворачиваешь.
— А вот и нет! Снилось, будто я по шпалам иду…
— Да отойди ты! Прямо под носом дает. С пустого брюха, а дает как сытый.
— Ну и что? Лучше так, чем шептуна пускать.
— Кто пускает?
— Ты всю ночь и пускаешь. В противогазе не спасешься.
— Мало ли что ночью. Ночью ж… барыня.
Речкалов кое-как зашнуровал ботинок на опухшей ноге, а наступить на ногу не может. Расходить ее надо! Стиснул зубы, сделал шаг, схватился за спинку кровати. Еще шаг, еще. По́том прошибло. Так доковылял до койки Федотова. Тот не спит, нижнюю челюсть отвалил на полметра, глаза беспокойно бегают.
— Ну что, Федотов? Выходишь на работу?
Не отвечает. Толстиков дергает его одеяло, бубнит:
— Брось, Стропило… хуже будет… давай вставай…
Федотов спускает ноги в штопаных черных носках, нашаривает под койкой ботинки. Дырявый свитер ржавого цвета задирается на спине, обнажив торчащие, как зубья пилы, позвонки.
Речкалов прохромал к столу, постучал костяшками пальцев:
— Внимание!
Бледные лица, запавшие глаза обратились к нему: что еще?
— Хочу предупредить. Если еще кто не станет бригадира слушать…
— Я не бригадир больше! — выкрикнул Мешков.
— Тебя кто снял?
— Сам я себя снял! — Не узнать сейчас в оскалившемся пареньке улыбчивого Толю Мешкова. — Качеств у меня нету, не могу больше и не буду.
— Будешь, — отрезал Речкалов. — А можешь или не можешь, это не тебе решать.
— Ну, вы решайте данный вопрос, — сказал Агеев, нахлобучивая шапку, — а мы пойдем. Нам чай пить надо. Для поддержания сил.
— Погоди, — повысил голос Речкалов. — Иди сюда, Мешков. — Железной хваткой взял его руку и поднял, как у боксера на ринге. — Все видят бригадира Мешкова? Он приказом по цеху поставлен. И если кто не станет выполнять его распоряжений или, тем более, хоть пальцем тронет — такой человек пускай на себя пеняет, ясно?
— Да нам-то ясно, — за всех ответил Агеев, — мы против Мешка ничё не имеем. Вот этому скажите, — ткнул он в Федотова.
Тот, натягивая ватник, сказал:
— А с тобой, Агей, мы еще посчитаемся.
— Ах, напужал! Ах, я весь дрожу! — Агеев потряс согнутыми руками, изображая испуг.
Он вышел последним и запер дверь на ключ.
— Кто тут живет в соседней комнате? — спросил Речкалов.
— Да там не поймешь, не то с механического, не то с этого… ну, не знаю, — глухо прозвучал в темноте голос Агеева.
— Их в стационар, что ли, должны забрать, полужмуриков, да вот не забирают, — сказал Мешков.
Речкалов приоткрыл дверь, зажег спичку. Опять, как прошлым вечером, обдало холодком жути при виде неподвижных тел на койках, укрывшихся с головами. Затворив дверь, он заковылял по темному коридору к лестнице.
— Вы бы к доктору пошли, — сказал Мешков, когда они вышли в синий ледяной холод раннего утра. — Может, перелом, а вы хуже сделаете.
Мучительно хромая, шел Речкалов по хрустящему снегу, подсыпавшему за ночь. Шел по длинной улице Восстания и думал, что, верно, надо в санчасть зайти, сказать про тех, полужмуриков… и про мальчишек, чтоб их как-то помыть, одежку прожарить… ну и ногу забинтовать, что ли…
Козырев был человеком не робкого десятка. Но здесь, перед дверью чернышевской квартиры, сковала его непривычная робость. Поднимет руку постучать — и опустит. Поднимет и опустит. Если б знать, что Надя дома одна… А то ведь ее мама, незнакомая и, по Надиным словам, строгая Александра Ивановна… Что он ей скажет, как объяснит свой приход? Как в старых книгах — «Я люблю вашу дочь и прошу ее руки»? Смешно. То есть не то чтобы смешно, а… старомодно… Но по сути — хорошо и красиво. Люблю и прошу руки…
Но он-то не для того сюда пришел, чтобы просить руки. А для чего? Ну, капитан-лейтенант Козырев, что тебя привело в этот холодный подъезд с подслеповатым окном на лестнице? Да какого дьявола, капитан-лейтенант Козырев? У тебя судоремонт, у тебя война на весь обозримый кусок жизни. Твой корабль, твое оружие, твоя боевая задача. Какого дьявола ты торчишь в этом жалком подъезде? Сбеги по лестнице в темнеющее пространство вечера. Замкнись в железной коробке корабля с ее стуками, шорохами и голосами, с вечерним уютом кают-компании, с шахматами на высадку с Иноземцевым и Слюсарем. Ну, беги!
Он поднимает руку и стучит в дверь. Прислушивается. Ни шагов, ни голоса. Стучит еще, громче. Тишина. Может, спят? А может, на работе? На Морзаводе и по воскресеньям работают в каких-то цехах. Ну, еще разок. Не отвечают. Оконце в подъезде уже затянуло тусклой синевой. Ладно, будем считать, что не застал. Оно и к лучшему. Время войны — не время любви.
Любви? Вот какое слово пришло вдруг в голову…
Да какая любовь, это ведь так — накручено много вокруг абстрактного понятия. Просто взаимное тяготение полов. Инстинкт. Ну, может, не совсем так. Была все-таки Ольга, и было счастье, которого хватило бы — могло бы хватить — на всю жизнь. А хватило всего на неполный год — с мая до марта… После того как Ольга сказала, что им надо расстаться, он, Козырев, решительно покончил со свиданиями, признаниями, страданиями — со всей этой чертовой лирикой, не нужной флотскому командиру. Толь ко эпизоды — больше ничего. Эпизоды, как с пятигорской казачкой…
Уже повертывается Козырев уходить, как вдруг снизу доносятся шаркающие шаги. Это Надя идет по лестнице — завернутая в платок, в валенках, с тощей охапкой дров в руках. Поднявшись, она видит Козырева — глаза ее расширяются, дрова падают из рук.
— Здравствуй, Надя.
— Зачем вы пришли? — шепчет она, глядя со страхом.
Он вглядывается в ее лицо, размытое вечером:
— Когда ты перестала приходить, я подумал: вот и хорошо, вот и конец… Ничего не получается, Надя… Люблю тебя.
Она слабо охнула, попятилась к двери. Козырев шагнул к ней, споткнулся о рассыпанные дрова, нагнулся, стал подбирать.
— Дайте дрова, Андрей Константинович, — говорит Надя, — и… и уходите…
— Нет. Отвори дверь.
Дверь проскрипела старыми петлями. Козырев вслед за Надей входит в темный коридор, потом в комнату. Останавливается. Удары кресала, сыплются искры — это Надя, невидимая в темноте, пытается высечь огня.
— Погоди, у меня спички.
Козырев со стуком опускает дрова на пол. Вспыхивает огонек.
— Здесь на столе коптилка, — говорит Надя.
Теперь, освещенные язычком коптилки, они стоят друг против друга в холодной комнате.
— Я искал тебя на заводе, — говорит Козырев. — В отделе сказали, что ты перешла в электроцех.
— Перешла. Я теперь электрообмотчица. Рабочая карточка теперь у меня. Надо камелек разжечь. — Она наклоняется к печке, открывает дверцу. — Мама скоро придет с дневной смены…
— Погоди, Надя. Ты слышала, что я сказал?
Она не отвечает. Козырев подходит, берет ее за руку, и она поднимает на него встревоженные глаза:
— Вы, Андрей Константинович, выдумали что-то… Посмотрите, какая я… на человека не похожа, один нос из платка торчит…
Козырев привлекает ее к себе:
— Люблю тебя.
— Не надо, Андрей Константинович… За доброту вашу спасибо…
— Люблю. — Он целует ее.
— Не надо, не надо, не надо, Андрей… Ох! — Неуверенным движением Надя поднимает руки ему на плечи. — Неужели я еще живая?..
Держался старший краснофлотец Тюриков хорошо, слабость свою, валившую с ног, волей перебарывал. Был он, дитя голодных времен, не силен и не крепок сложением, а натурой — порывист и взрывчат. Эта-то взрывчатость и рвалась у него изнутри, сопротивлялась болезни. Цинга ломилась в поясницу, скручивала ноги и руки, метила красной сыпью. И оттого Тюриков торопился, сильно жал на ремонт своего, левого двигателя и дожал-таки, опередил вечного соперника — Носаля, Степана-правого. Первым он, Тюриков, закончил ремонт и поставил дизель под нагрузку.
- Предыдущая
- 64/137
- Следующая