Красные ворота - Кондратьев Вячеслав Леонидович - Страница 64
- Предыдущая
- 64/102
- Следующая
— Мда, дорогой, — начал наконец Михаил Михайлович. — К сожалению, изобразительное искусство — и это надо знать — на три четверти ремесло, работа руками. Без этого никакие самые распрекрасные идеи осуществить невозможно. Вы, конечно, знаете, Брюллова с четырехлетнего возраста отец заставлял делать до завтрака определенный урок. И завтрак не получал он, пока не выполнит задания. Вот школа! Немудрено, что в десять лет попал он в Академию художеств.
— Да, знаю, — уныло подтвердил Коншин, уже догадываясь, к чему ведет Михаил Михайлович.
— Так вот вы, Алексей, головой работаете лучше, чем руками. У вас есть интересные решения, сказал бы, даже оригинальные, вы умеете строить композицию, но… — он замолчал.
— Рисунок? — пробормотал Коншин с безнадежностью.
— Да, дорогой, рисунок… Вам надо рисовать каждый, каждый день, а такой возможности у вас, разумеется, нет.
— Куда там…
— А в институте рисунка, конечно, маловато?
— Да, очень мало.
— Хотя ваш Марк и иронически отозвался о Вхутемасе — действительно было много наивной болтовни, — но те, кто хотел научиться рисовать, все же научились.
Михаил Михайлович встал, прошелся по комнате и продолжил:
— Знаете, что могу посоветовать? Займитесь серьезно плакатом. Вот плакат делается в основном головой. Настоящий плакат, разумеется. То, что сейчас вывешивается на улицах, — не плакат, а раскрашенные картинки. Плакат — это Моор, Дени, Маяковский… Увы, сегодняшний плакат отошел от традиций двадцатых годов. Да и все изобразительное искусство, — удрученно добавил он. — Конечно, было много шума, пустого звона, всплесков эмоций, но что-то в те годы было найдено настоящее. Теперь все забыто, брошено на свалку. А зря, на мой взгляд… — он задумался.
Коншину сказать по этому поводу было нечего, он тоже задумался, и было от чего.
— Загрустили, дорогой? Не стоит. Вы молоды, и впереди у вас вся жизнь. Не то что у меня…
— Понимаете ли, Михаил Михайлович, я совсем не честолюбив, но мне почему-то казалось, раз война оставила меня в живых, я должен сделать в жизни что-то настоящее. И вот… выходит, ничего из этого вроде не получится.
— Ну почему не получится? Я говорил вам о плакате. Это серьезный вполне жанр, требующий и острого взгляда, и выдумки… Кстати, должен вам сказать, то, что вы делаете сейчас для издательства, — тоже не плакат. А ведь даже такие темы можно выразить в настоящем плакате… А потом, — сказал он, немного помолчав, — разве сама жизнь, счастливым случаем сохранившаяся, ничего не значит? Стоит ли убиваться? Набьете руку, станете профессионалом, пойдут приличные заработки, ну и начнете нормально жить-поживать, детей наживать.
— Что ж, может быть… Володька вот считает, самое главное было на войне, главней в жизни не будет ничего.
— Так и сказал? — улыбнулся Михаил Михайлович.
— Говорил в сорок пятом, но, по-моему, и сейчас думает так же.
— Да, война… — задумчиво протянул Михаил Михайлович. — Я-то не должен был быть мобилизованным: и возраст, и здоровье, и еще кой-какие обстоятельства, но, вернувшись в первые дни войны из длительной командировки, сразу же направился в военкомат. Там тьма народа, присоединился к большой группе мобилизованных и потопал с ними неизвестно куда. Оказалось, на Рязанское шоссе, а там уж толпища, несколько тысяч, наверно. Начали разбивать на взводы, перекличку делать, моей фамилии, разумеется, нет, я высунулся, нет, мол, меня, забыли, видно, не записали… Ну и включили в третий взвод второй роты. И зашагал я вместе со всеми в колонне, а шагали мы пехом чуть ли не до Воронежа… Вот так и попал на фронт. Это была для меня удача. Первая. А вторая — вернулся живым и могу дотянуть своего парня до института.
— А как у вас с работой? — спросил и сразу смутился Коншин.
— Вы не конфузьтесь. Мне все равно, где работать, лишь бы прокормить семью. А остальное все, дорогой, в прошлом… И Вхутемас, и первые выставки, и честолюбивые мечтания, искания… Все… Вот вы сказали, что война была главным, а для моего поколения главным была революция. Да, она. Она перевернула всю жизнь. Я принял ее сразу, хотя, сами понимаете, мне лично и нашей семье она не сулила ничего приятного. Скорей, наоборот, внесла много сложностей. Я заканчивал гимназию, мечтал об Училище живописи и ваяния, а может, и об Академии художеств в Питере, ну а вместо этого — переезды, блуждания в гражданскую, один брат в Красной Армии, другой в белой, несколько арестов отца, а потом и его смерть от тифа… В общем, типичные для интеллигенции того времени «хождения по мукам». Наверно, ваши родители тоже прошли это… — он закончил и надолго замолчал.
Коншин не стал тормошить его вопросами, хотя ему было интересно все, что рассказывал Михаил Михайлович. Родители редко вспоминали то время. Во всяком случае, при нем.
— Так-с, на чем же мы закончили? Ах да, хождения по мукам… И знаете ли, никакого внутреннего протеста в моей душе не было. Драгоценная наша литература сделала свое дело. Она выпестовала у нас чувство вины нашего сословия перед народом, и я понял, революция — это искупление, а его надо принимать безропотно. Выражаясь высоким штилем, надо было отрясать прах с ног своих. И я положил свою жизнь под железную пяту революции с какой-то, можно сказать, исступленной радостью… Да, сейчас я никто, «некто» в порыжевшей от времени кожанке. Но я понял неизбежность и высокость этой жертвы… Вы понимаете что-нибудь, дорогой?
— Стараюсь, Михаил Михайлович.
Коншин действительно старался, но не понимал и не принимал самоуничижения Михаила Михайловича. Не паче ли оно гордости? Вспомнился полковой комиссар, подавленный, смятенный, но не сломленный, не потерявший чувства собственного достоинства, и он рассказал о нем. Реакция Михаила Михайловича была неожиданной:
— У вас, Алексей, прямо-таки зияющие провалы в политической подготовке, — добродушно улыбнулся он и хлопнул Коншина по плечу. — Шла жесточайшая идеологическая война, а ваш комиссар, да еще полковой, допустил безответственнейшую болтовню, какие-то сомнения и недоумения. И что же, по головке его за это погладить?
— Но он же, несомненно, преданный Родине человек, — пробормотал Коншин.
— Откуда это «несомненно»? Мы живем в жестокое время, в нем не до сантиментов. Либо мы, либо они — этот вопрос стоит с семнадцатого года. В войну, да и перед войной, он стоял остро, как никогда. Это вы, надеюсь, понимаете?
— Понимаю, но…
— Какие «но»? — перебил Михаил Михайлович. — Вы воевали, знаете, что такое солдат в походной колонне. Скажите, вы сами допускали ворчания, жалобы на трудности этого похода? Думаю, нет. А наша страна все время в боевой походной колонне. Причем движется эта колонна во вражеском окружении. Вы же бывший ротный, неужто вам это не ясно?
— В войну мне все было ясно, а вот теперь… — и рассказал о Саничеве из литинститута, закончив: — Он-то родился при Советской власти, воевал, инвалид…
— Раз воевал, тем более должен был понимать, что страна в руинах, идет огромная работа по восстановлению и разная болтовня, анекдотики, всякие разлагающие разговорчики мешают этой работе.
— Простите, Михаил Михайлович, — не выдержал Коншин, — но вы говорите как политрук пехотной роты с незаконченным средним.
Михаил Михайлович рассмеялся:
— Ну и что? Думаете, уязвили? Отнюдь. Разве плохи были ротные политруки?
— С ними было хорошо в бой ходить, а вот слушать…
— Грамотишки, может, и не хватало, но зато какая убежденность, преданность. Нет, я этих людей уважал.
— Я тоже, но мы не об этом, Михаил Михайлович. Вы интеллигентный человек, я ждал от вас другого. Вы знаете больше, чем мы, и…
— Ничего другого, — прервал Михаил Михайлович, — я вам сказать не могу. Все мои интеллигентские сомнения да колебания давно позади. Все идет как надо. Я в это твердо верю и абсолютно искренен, — последнее он сказал спокойно и веско, словно поставив точку на этом разговоре.
Больше о таком и не говорили. Михаил Михайлович спросил, читал ли Коншин об обсуждении проекта первого советского небоскреба на Дорогомиловской набережной. Коншин не читал, но слышал от кого-то.
- Предыдущая
- 64/102
- Следующая