Натюрморт с часами - Блашкович Ласло - Страница 20
- Предыдущая
- 20/48
- Следующая
И на сохранившихся фотографиях он выглядит старше: с непропорционально большой головой, словно добавленной к телу, с темными, слишком широко расставленными глазами. Одежда на нем висит, черты лица, если долго на них смотреть, расплываются. О нем нечего сказать. Если кто-то решит смотреть на него долго, то быстро поймет, что отвлекся.
Национальность по форме носа определить трудно. Он явно не настоящий венгр, французик — с трудом, и менее всего — серб, как мы их себе представляем. Понятно, что официально, в документах, что-то записано, но сейчас речь о признаках. Не Дориан Грей ли это? Подкидыш? Случайный? Мнимый?
Но все эти сказки о прошлом так растяжимы, ненадежны, они такие тухлые, примерно как то, чем бредят пророки и футурологи. Что принесло бы возможное будущее Богдану Шупуту? Лысину? Глухонемого ребенка? Славу? Деменцию? Наше время? В конце жизни Луис Бунюэль жалел только об информации, в том смысле, что, если там, потом, что-то есть, пусть это будет возможность время от времени почитать газету.
* * *
Старые газеты могут убить человека. Как, впрочем, его может убить все: безумная оса, частица Тела Господнего, застрявшая в гортани, радиоактивный цветок. Жизнь постоянно висит на волоске. Один сосудик лопнет — пик! — кровь зальет мозг.
Примерно так философствует Крстич, в одиночестве, в мансарде. Он питает отвращение к теориям, презирает их всеми силами своей чувствительной души и иногда ненавидит самого себя. Они с Девочкой беседовали, это нам известно. Когда она остановилась (вышагивают оба от стены к стене, вещают), чтобы потянуться, выпрямить усохший позвоночник (так Маркс вышагивал туда-сюда, как маятник, наделенный разумом, диктуя Энгельсу, скрючившемуся в позе древнеегипетского писца, свои теории теорий, вспомнил Коста двух авангардных немецких четников), где-то, прямо под косым окном, Девочка остановилась и обернулась к собеседнику, она была бледна, как обглоданная кость. И когда лекарский подмастерье понял, что сейчас она упадет в обморок, упадет на него, как срубленное дерево, Девочка хриплым голосом спросила: откуда эта газета, показывая на окно.
Прежде чем адресат вопроса сосредоточился и что-либо ответил, женщина срывает бумагу с окна и уходит.
Опять видно отверстие от пули, несмотря на остатки газетной страницы и повисшей паутиной клейкой ленты. Коста ощущает на губах неприятный сквозняк. Потом из того, что осталось на столе, сооружает новую бумажную заплату. Когда дело было сделано, отходит от окна, но недалеко. Он пытливо изучает, согнув шею, есть ли еще какие-нибудь сенсации в оставшихся рубриках.
* * *
Как и все старики, Захарие Йованович страдал бессонницей. Эх, если бы в молодости он мог сберечь столько времени. А так, что? Ему бы лучше всего спать, а он не может. Два-три часа еще кое-как, а потом ворочайся всю ночь. И хоть бы о чем-нибудь думал, но нет, только ерунда. Припоминает, что ел на обед, что на завтрак, всех, кто раньше него умер. И что будет, если от Девочки сбежит ее песик, где мы будем его искать? Спустится ли сверху тот паук на своей невидимой слюне и не заползет ли к нему в ухо? Господи, помилуй! Лучше увидеть во сне призраков или дохлую домашнюю птицу.
Только, когда его одурманит вино, глаза слипаются, он погружается в сон на полуслове. Но не может же он целыми днями пить, голова гудит, в животе урчит, а потом, чуть что — беги до ветру. Он сейчас поговорил с молодежью, но опять тонет в огромном казане, который сам изготовил, полном темной, неизвестной мезги. А ночью опять до утра считай звезды.
Последним осознанным жестом старик, который опять теряется в кресле и на подушке, похожий на личинку, закрывает лицо газетой, чтобы на него не садились мухи. Он мечтает о том, чтобы, когда он умрет, его родня не писала на надгробном камне просто медник, хотя ремесло золотое, а написали бы Захарие Йованович, великий серб, как было написано в некрологе его отца Теодора, еще тогда, в «Заставе»[12] Милетича.
Все еще чувствуя неловкость из-за неприличного выпада старика (он знал, что дело не в Богдане как таковом, а в любом любителе книг, а значит, это бездельник и бродяга, что-то вроде цыгана), Миле бросил взгляд на дедово бумажное покрывало.
Ах, Богдан, чуть не забыл, мы же не виделись, ты уехал в Париж, но, чтобы ты знал, осенью я побывал на выставке в Павильоне «Цвиета Зузорич»,[13] да, да. Браво, amice. Я всегда знал, что ты чудо. Мы видели во «Времени» — показывает в воздухе путь дедовой газеты — хороший вкус, уверенная рука и несомненный талант к живописи.
Оставь это, братец, — отмахивается Шупут, но не может скрыть, что горд. — Газеты меня уничтожат, а я в них зарабатываю на жизнь. Ждешь, когда напечатают твой рисунок, карикатуру, в «Политике», «Дне», в «Стриженом еже»,[14] бежишь к уличному газетчику за свежими газетами, вдыхаешь волшебный запах свежей типографской краски, пальцы черные от невысохших слов, листаешь, ищешь свой штрих, подпись, но они отдали твою вещь перерисовать более опытному художнику (и, значит, гонорар надо делить), или, пока ночью верстали, ты выпал, из-за Чемберлена или Сталина, или тебе кто-то даст в морду… Помнишь этого обозревателя из «Молодого Севера», после моей выставки, в прошлом году, в нашем Сокольском доме, поверь мне, я наизусть выучил: Г-н Шупут недостаточно обращает внимание на проблемы освещения, и, особенно, когда работает на пленэре, и тон его картин можно понять с трудом, ведь человек он совсем молодой. Тому, кто посмотрел эту выставку, приходилось уходить домой в мрачном настроении, потому что все его полотна придавлены свинцовым цветом, пессимизмом или «манерой». И самые плохие картины — «Виноградники в Карловцах» и «Строительство международного шоссе», которые я писал, стоя ровно на этом месте.
Ладно, не расстраивайся, это щелкоперы, — утешает его приятель. Ты же их видел, они думают, что все просто, — поднялся на вершину Банстола и поплевывай себе в долину. Знаешь, как в Загребе любят говорить поэты: «Собаки лают, караван идет…»
А караван рабов проходит. Послушай, жаль, что ты не мог тогда быть со мной. Вовсе не было все таким «свинцовым». Шкатулка для пожертвований позвякивала, а я давал пояснения к картинам, потому что многие хотели их услышать от меня (примерно так: «В каком это стиле написано?» или «Ага… это в современной манере, с кляксами», можешь себе представить). Были и нападки тех, кто совсем ничего не понимает в искусстве. Опять же, инспектор Бановины высматривал, что бы такое купить по поручению отдела просвещения, а Буле мне на это сказал, что, мол, предложи ему вон ту обнаженную натуру, ты же писал проституток, вот и продай их Бановине, они там и так все проститутки!
Скрючившись от смеха, сгибаясь пополам, как шлагбаум, Шупут не заметил (в ореоле своего недолговечного лаврового венца), что улыбка на лице его друга застывает, что Девочка слезла с качелей и пристально смотрит, и, чем дольше смотрит, тем меньше его узнает.
Про Косту газеты не писали. (Заметка в «Летописи» не считается). Никто не захотел с ним побеседовать, услышать его мнение об искусстве, или, хотя бы, об уборке улиц, о ценах, о городском транспорте. Его никогда не остановил ни один социолог с опросным листом, никто не совал ему под нос микрофон, никто не смотрел в рот. Хотя, он в этом признается, от скуки и бессонницы придумывает ответы на возможные вопросы, ответы остроумные, проницательные, острые, мудрые. Ладно, наступят и его пять минут славы (как сказал этот консерватор с ногами в курином супе).[15]
Ах, неправда. Однажды он-таки оказался на первой полосе «Дневника», анонимно, на фотографии к тексту: «Солнце выманило на улицы гуляющих». Если напрячь зрение, то мы можем его разглядеть, в светлом пальто, с буйными волосами, лицо чем-то перепачкано, на козьих ножках.
- Предыдущая
- 20/48
- Следующая