Натюрморт с часами - Блашкович Ласло - Страница 46
- Предыдущая
- 46/48
- Следующая
И вот, в общем-то, ничего не случилось. Я не ожидал конца, но хотя бы чего-нибудь — да. Она мне шепотом сказала: задует сильный ветер, пыль понесется вихрем по призрачным улицам, звезды засияют среди бела дня, птицы спрячут головки под крылья, настенные часы заскрипят и откроются сами по себе, у чувствительных людей закружится голова, ноги подогнутся, только что родившиеся дети покажут свои крыла. И ничего этого не случилось. (Разве что у одного ангелочка пошла носом кровь, или мне это показалось).
Ужаса и кошмара, которых я ожидал, не случилось, но какая-то тяжесть была. Все-таки она была права, пробормотал я в изумлении, поднял глаза. Смотри-ка, солнышко темнеет! Я забыл про предупреждения, про осмотрительность, про то, что я испорчу глазные яблоки, эти символы греха, на который я еще насмотрюсь. Солдаты остановились, свистели. Они видели, как я сижу наверху, передергивали винтовочные затворы.
Лунный кариес вошел глубоко, я ждал, когда появится обещанное кольцо, совершенная симметрия, грозный обет, я смотрел, один, два, три… Я мог бы зажмурить один глаз, жить с пиратской повязкой, как Моше Даян, пять, шесть, семь, начали выпрыгивать светлячки, я мог их слышать…
И тогда грянули взрывы. И я кубарем скатился в мутную реку.
* * *
Что-что? Значит, заметно, что я вру. Говоришь, видно невооруженным глазом? Ладно, ладно. Но ведь звучало неплохо? Согласись.
Но все-таки, в тот день когда мост взлетел на воздух я здесь был. Стоял где-то здесь, ближе не пускали. А сейчас могу поклясться, что своими глазами видел, как рушится распятый мост, подстреленный на бегу, подобно прекрасному зверю с наскальных рисунков.
Думаю, что когда я был ребенком, то действительно любил свой город, может быть, немного отвлеченно и слепо, мне потребовалось много времени, чтобы понять: то, что я называю любовью, есть некая форма стыда.
Это был не тот ужасающий стыд и срам, от которого перехватывает дыхание и который переходит в чувство вины и угрызения совести, а какой-то мелкий, детский, который вызывает легкий прилив крови к голове, например, когда у тебя дырка в носке, или на белье попали брызги мочи, но этого никто не видит, и это чувство остается где-то под замком, как легкая опасность, наподобие боязни того, что во сне, в толпе людей, вдруг окажешься абсолютно голым. Или это чувство можно сравнить с неловкостью, когда на концерте камерной музыки, в момент лирического затишья, слышишь собственный кишечник. Но и это слишком. В основном, стыд в двусмысленности, в опасности, что почему-то ты окажешься одинок и осмеян.
Вся моя мука, тихое отвращение проявлялись в том, что ни в одном рассказе я не упоминал его название. Это было просто тайное место, что растет на теневой стороне, летучая мышь, не раздающая счастье. Город без свойств, призрак.
Только иногда он пробуждался от сна старой девы, когда Гавра убил двоих полицейских, или когда сумасшедшая почтальонша съела свой приплод (кровь замерзла в холодильнике, как в тривиальной истории бесчестья). О, почему только ужас — приемлемый знак жизни?
Ты следишь за моей мыслью? Мне всегда казалось, что я все испорчу, если громко произнесу название города и таким образом сделаю все до крайности банальным, все сведу на уровень анекдота, пустой бабской сплетни. Об этом я и размышляю, когда бреду сюда, как усталое животное, выпущенное из клетки. Пожалуйста, не вертись.
А это, это моя улица, я здесь живу. В этом безликом доме. Наверняка он не лишен некоторых пикантных деталей, но я, ей-богу, не могу припомнить ни одной. И все прежние соседи сумасшедшие, на какой-то свой, безотрадный манер. Когда-то вдоль тротуаров кривились крепкие акации. Потом их вырубили, и теперь нет ничего. Только тут и там столб, как стрелка солнечных часов, которые вкопал эксцентричный старик. Но с тех пор, как нет акаций, нет и прозрачных теней. Улица без тени, без лица, как бумажный вампир. Солнце встает и заходит. Просто так. Если кто-то вообще замечает. Былая слава.
Да, я ничего не вижу, и, может быть, это куриная слепота, вызванная домашней кухней. Когда у тебя что-то всегда под рукой, оно входит в привычку. Теряет значение. Ты чужак и помнишь неожиданные мелочи. Когда ты показываешь мне косой скат крыши, нарядный козырек над номером дома или дерево, которое на что-то похоже, я недоверчиво тру глаза, никудышний я гид. Смотрю прямо перед собой. Боюсь ям и призраков израненных собак.
Я, в общем-то, плохо запоминаю имена и лица. Если меня кто-нибудь останавливает и спрашивает, как пройти на такую-то улицу, я обычно пожимаю плечами, оправдываясь, что и сам я не здешний. И тебе не стал бы рассказывать, если бы ты не шел за мной по пятам, как солнце. Да, на небо я смотрю. Но если попытаться вспомнить, то твое солнце я опишу так, как его в верхнем углу листа бумаги рисуют дети, половинку, с толстыми карандашными лучами, похожим на многоцелевой биплан из Ченея, из которого рассыпают комариную отраву или листовки по поводу запоздавших народных торжеств.
Этой дорогой я прохожу всегда в одно и то же время. Если меня кто-то замечает, то по мне можно сверять часы. Скучающий профессор философии, который в сумерках выносит маленькую скамеечку к подворотне, где эхом разносятся граффити, действительно мог бы заметить: смотри-ка, новисадский будильник?! Или: вот, опять фланер с курантов в Петроварадинской крепости, которые показывают неправильное время, но видны с Луны!
Итак, я никуда отсюда не уезжал. Возможности были, но я остался, как старая дева, засиделся, можно сказать и так. Полагаю, это действие домашнего магнетизма, слишком тяжелой городской гравитации.
А куда бы я поехал? Петербург, Буэнос-Айрес, Дублин существуют только в книгах. Правда, однажды я был в Сегедине, во времена первых дефицитов, поехал купить сыру и перченой колбасы. Но все это построено той же рукой, все эти центрально-европейские близнецы, словно я у себя в городе, но во сне, небольшие различия, их еще надо заметить, что непросто, как на сложных картинках из журналов с кроссвордами и ребусами, поэтому можно спокойно сказать, что тот отъезд не считается.
Но я люблю города. Я где-то храню фотографию Бразилиа, я сказал бы, что она меня опьяняет, если бы это не звучало странно, новый город посреди джунглей (в который еще долго забегали потерявшие ориентацию звери), фотография полна южного света, наверное, это полдень, на бесконечных проспектах ни души, и только в этом городском бездорожье, среди совершенного воплощения мечты архитектора, среди зданий из кинофильмов, прославляющих будущее, которое никогда не наступит, — только один, едва заметный случайный человек, и его тень, чуть длиннее, на длину грязного ногтя, как на пустом океанском пляже, которым завершается плоский мир.
Не бойся, мы никуда не едем. Только язык у меня опухает, как толстый путеводитель, пока ты стоишь и нюхаешь свои пальцы.
Вообще-то, лучше бы тебе ничего не показывать. Я же забываю, где что. Амнезия на нервной почве. Что поделать, хозяин — никакой. Ты даже не получил имя. Если тебя спросят, где ты был, скажи — нигде. Не ошибешься.
Прибавь немного шаг, становится прохладно.
Тебе могу сказать. Я, правда, привязан, заколдован. Заморожен. Словно я житель осажденного города, тот, кто толкается, ходит от одной тени к другой, нервными пальцами, тайком, приклеивает жевательную резинку к внутренней поверхности письменного стола, втягивает голову в плечи, подумав о сюрреалистическом снайпере, залегшем за громоотводом и палящим по толпе, не глядя, как солнце.
Оттуда дует. Дунай глубокий и спокойный, как забвение. Зимы уже давно страдают одышкой, и на реке едва-едва схватывается хрупкая ледяная корочка. Только какая-нибудь пенопластовая глыба (словно обломок стихийных декораций) тонет в сумерках, словно белый, грязный тромб.
Когда-то лед сковывал реку, и крестьяне из Срема приезжали на больших санях, запряженных лошадьми с окровавленными мордами, по воде, как факиры и апостолы, с полученными в дар перстнями. Лед был очень прочный, нужны были долгие часы, чтобы разбить его ломом, и, например, под него затолкать человека, или вымыть руки, если по такому морозу так уж необходимо.
- Предыдущая
- 46/48
- Следующая