Один в Берлине - Фаллада Ганс - Страница 85
- Предыдущая
- 85/130
- Следующая
Эве Клуге все это безразлично. С тех пор как вышла из партии, она точно знает, как обстоят дела. Само собой, она побывала в Берлине; когда вновь обрела необходимое душевное спокойствие, она поехала в Берлин и добровольно предстала перед партийным судом и почтовым ведомством. Неприятные дни, ох неприятные, на нее кричали, ей грозили, а во время пятидневного ареста даже один раз избили, она едва не угодила в концлагерь, но в конечном итоге была отпущена. Враг государства — придет день, и она на себе почувствует, чем это обернется.
От берлинской квартиры она отказалась. Многое пришлось продать, потому что в деревне ей предоставили одну-единственную комнату, зато теперь Эва Клуге живет одна. И работает теперь уже не на одного зятя, который с радостью платил бы ей только харчами, но не деньгами, пособляет по хозяйству всем, кому требуется помощь. Не только работает в поле и на усадьбе, но и за больными ухаживает, шьет, садовничает, стрижет овец. Руки у нее ловкие, любая работа кажется ей знакомой, она словно бы не осваивает новое дело, а просто вспоминает то, чем уже занималась в прошлом. Сельский труд у нее в крови.
Но эта скромная, мирная теперь жизнь, которую она создала себе посреди всеобщего крушения, осветилась подлинной радостью благодаря учителю Киншеперу, заменявшему Швоха. Это был высокий мужчина лет шестидесяти, чуть сутулый, с развевающимися седыми волосами и очень загорелым лицом, на котором смеялись молодые голубые глаза. Точно так же, как своими веселыми голубыми глазами Киншепер укротил детвору маленькой деревушки и увел за собой от палочной муштры предшественника в несколько более человечные палестины, точно так же, как ходил по крестьянским садам, освобождая одичавшие плодовые деревья от волчков и сухих веток, вырезая больные участки коры и замазывая их карболинеумом, — точно так же он залечил и Эвины раны, унял горечь, принес ее душе умиротворение.
Не то чтобы Киншепер много об этом рассуждал, речистостью он не отличался. Но когда приводил Эву к себе на пасеку и рассказывал о жизни пчел, которых страстно любил, когда вечерами гулял с нею в полях и показывал, как скверно засеян этот вот участок и как, приложив совсем немного труда, можно вновь сделать его урожайнее, когда помогал корове при отеле, когда без всяких просьб поднимал упавший забор, когда сидел за фисгармонией и негромко играл только для Эвы и для себя, когда все вокруг него казалось упорядоченным и умиротворенным, — от всего этого она испытывала куда большее успокоение, чем от любых утешительных слов. Вечер жизни во времена, полные ненависти, слез и крови, однако ж умиротворенный, дышащий миром.
Жена учителя Швоха, еще более ярая нацистка, чем ее воинственный муж, разумеется, сразу же возненавидела Киншепера и злобно норовила насолить ему буквально во всем. Ей надлежало обеспечивать мужнину заместителю кров и питание, и она обеспечивала, но так ловко все рассчитывала, что позавтракать перед уроками Киншеперу никогда не удавалось, еда его постоянно пригорала, а комната вечно оставалась неубрана.
Но против его веселого спокойствия она была бессильна. Могла сколько угодно кипятиться, бушевать, злобствовать, говорить о нем гадости, подслушивать под дверью классной комнаты, а потом строчить доносы в школьный совет — он неизменно разговаривал с ней как с невоспитанным ребенком, который когда-нибудь сам осознает свои провинности. В конце концов столоваться Киншепер стал у Эвы Клуге и перебрался от учительши в деревню, так что теперь злобная толстуха Швох могла воевать с ним только на расстоянии.
Когда именно Эва Клуге и седовласый учитель Киншепер впервые заговорили о том, что вообще-то могли бы пожениться, ни тот ни другая не помнили. Возможно, они вообще об этом не говорили. Так получилось невзначай, само собой. Да им было и не к спеху — потом, когда-нибудь придет время. Двое стареющих людей, которым не хотелось на склоне дней остаться в одиночестве. Нет-нет, никаких детей, ни в коем случае — при мысли о детях Эву охватывал ужас. Но дружба, любовь, участие, а главное — доверие. В первом браке о доверии и речи не было, ей все время приходилось руководить, а вот теперь, на последнем отрезке жизненного пути, так хочется доверчиво покориться, позволить, чтобы тобой руководили. В кромешном мраке, когда Эва совсем пала духом, из-за туч вновь выглянуло солнце.
Малиновый дербенник повержен, до поры до времени искоренен. Конечно, он опять вырастет, такой сорняк надо выбирать из рыхлой земли при вспашке, ведь каждый кусок корневища даст новое растение. Но теперь Эва знает это место, возьмет его на заметку, будет приходить сюда до тех пор, пока не истребит дербенник полностью.
Собственно, теперь можно бы и позавтракать, самое время, желудок тоже подсказывает. Но, бросив взгляд на бутерброды и фляжку с кофе, лежащие в теньке на опушке, она видит, что завтрака нынче не будет, желудку придется помолчать. Ведь там уже орудует парнишка лет четырнадцати, невероятно оборванный и грязный, жадно уминает ее бутерброды, словно спасаясь от голодной смерти.
Парнишка поглощен едой и даже не замечает, что тяпки на заросшем сорняками участке больше не слышно. И вздрагивает от неожиданности, только когда женщина уже стоит прямо перед ним, и смотрит на нее большими голубыми глазами из-под спутанной копны светлых волос. Хотя его застали за воровством и бежать нет смысла, парнишка глядит без страха и без чувства вины, скорее уж с вызовом.
В последние месяцы деревня, в том числе и Эва Клуге, привыкла к таким ребятам: воздушные налеты на Берлин постоянно усиливались, и населению рекомендовали отправлять ребятишек в деревню. Так что провинция сейчас переполнена берлинскими детьми. Но, как ни странно, иные из них никак не могли свыкнуться с тихой деревенской жизнью. Казалось бы, здесь спокойнее, кормят лучше, по ночам не будят, а они не выдерживали, их неудержимо тянуло назад, в большой город. И ребята пускались в путь — босиком, без денег, выклянчивая еду, прячась от деревенской полиции, они уверенно находили дорогу в почти еженощно горящий город. Пойманные, отправленные обратно в деревню, они, немножко отъевшись, сбегали снова.
Этот парнишка с вызывающим взглядом, уминавший завтрак Эвы Клуге, похоже, бродяжничал уже давно. Никогда в жизни она не видала таких грязных оборвышей. В волосах солома, а уши такие черные, что хоть морковку сажай.
— Ну как? Вкусно? — спросила Эва Клуге.
— А то! — ответил парнишка с отчетливым берлинским выговором. Посмотрел на нее, спросил: — Лупить будешь?
— Нет. Доедай спокойно. Я разок и без завтрака обойдусь, а ты голодный.
— А то! — опять сказал он. И добавил: — Опосля-то отпустишь?
— Возможно, — ответила она. — Но, может, согласишься, чтоб я сперва тебя отмыла и немножко привела в порядок твою одежду. А глядишь, найду для тебя и подходящие целые штаны.
— На кой? — возразил он. — Все равно ж променяю с голодухи. Знаешь, скоко я всего променял за год, пока бродяжу! Штанов пятнадцать! И десять пар башмаков!
Он победоносно посмотрел на нее.
— А зачем ты мне об этом рассказываешь? — спросила она. — Выгодней ведь взять штаны и ничего мне не говорить.
— Не знаю, — нехотя ответил он. — Может, потому, что ты не разоралась, хоть я и спер твой завтрак. По-моему, глупо глотку-то драть.
— Значит, ты уже целый год бродяжничаешь?
— Ну, тут я малость загнул. Зимой не бродяжил. Перекантовался в глуши у трактирщика. Свиней кормил, кружки пивные мыл, все делал. Житуха была первый сорт, — задумчиво сказал он. — Смешной мужик, хозяин-то. Вечно под мухой, а со мной разговаривал, будто я ему ровня, и по годам, и вообще. Там я и приохотился к шнапсу да к куреву. Ты-то как, любишь шнапс?
Вопрос, следует ли четырнадцатилетним мальчишкам пить шнапс, Эва Клуге решила обсудить попозже.
— Но потом все-таки сбежал? Хочешь вернуться в Берлин?
— Не-а, — сказал парнишка. — К своим не пойду. Скукота.
— Так родители, наверно, беспокоятся, они же не знают, где ты!
- Предыдущая
- 85/130
- Следующая