Тилль - Кельман Даниэль - Страница 22
- Предыдущая
- 22/64
- Следующая
К тому же трудно будет начинать жизнь на новом месте. Раньше еще ничего было бы, но теперь он старше, нет у него больше сил отправляться в путь и становиться чьим-то подмастерьем, батраком, жить на краю деревни изгоем, которого все презирают и сторонятся. Нельзя было бы даже целителем работать, это заметят.
Нет, пусть лучше вешают, так проще. А если после смерти человек помнит свою прошлую жизнь, то его знания будут полезнее десятка лет новых поисков и опытов. Может быть, в новой жизни он поймет, как движется луна и какое по счету зерно превращает кучу в не-кучу, а может быть, увидит даже, чем различаются два листа, между которыми нет никакой разницы, кроме той, что один из них — первый, а другой — второй. Может быть, дело тут в вине и мягком тепле, которое обволакивает Клауса впервые в жизни, по крайней мере, никуда он отсюда не хочет. Пусть себе стена стоит, где стояла.
Отодвигается задвижка, мастер Тильман приносит кусок пирога: «Но уж на этом все, больше не зови». Он хлопает Клауса по плечу, и, кажется, с удовольствием, верно, потому что больше ему нигде до людей дотрагиваться не дозволяется. Потом зевает, выходит и так громко хлопает дверью, что просыпается спящий.
Он садится, потягивается и оглядывается по сторонам.
— А где старуха?
— В другом хлеву, — говорит Клаус. — Так оно и лучше. Она все жалуется, никаких сил не хватит ее слушать.
— Дай мне вина!
Клаус с ужасом смотрит на него. Он хочет ответить, что это его вино, его и больше ничье, что он его честно заслужил, потому что ему за это умирать. Но тут Клаусу становится жалко этого человека, которому ведь тоже нелегко, и он протягивает ему ковш. Тот берет его и пьет большими глотками. «Остановись, — хочет крикнуть Клаус, — так ты мне ничего не оставишь!» Но не решается, тот ведь из знати, таким не приказывают. Вино течет по подбородку, капает на бархатный воротник, но он не обращает на это внимания, все пьет и пьет.
Наконец он отставляет кувшин и произносит:
— Господи, прекрасное вино!
— Да-да, — говорит Клаус, — очень хорошее.
Он изо всех сил надеется, что тот не захочет еще и пирога.
— Сейчас нас никто не слышит. Скажи правду. Ты воистину был пособником дьявола?
— Не знаю, господин.
— Как это можно не знать?
Клаус задумывается. Очевидно, что он сделал что-то не так, иначе он не был бы здесь, это все голова его дурацкая. Но он никак не может понять, что именно он сделал. Его все спрашивали и спрашивали, снова и снова, ему делали так больно, он столько раз рассказывал свою историю, и вечно чего-то не хватало, всякий раз требовалось что-нибудь добавить, чтобы мастер Тильман его больше не трогал, описать еще одного демона, еще одно заклинание, еще одну черную книгу, еще один шабаш, и все эти новые подробности приходилось рассказывать снова и снова, так что он уже и не помнит толком, что ему пришлось придумать, а что и вправду произошло за его короткую жизнь, в которой никогда не было порядка: то он был тут, то там, то еще где-то, то весь в муке, и жена вечно недовольна, и от батраков никакого уважения, а теперь он здесь, в цепях, вот и все. И пирог сейчас тоже кончится, осталось только на три или четыре укуса, может быть, на пять, если очень постараться откусывать поменьше.
— Не знаю, — повторяет он.
— Вот проклятье, — говорит человек и смотрит на пирог.
Клаус испуганно хватает остатки пирога и глотает их, не жуя. Тесто заполняет его горло, он сглатывает изо всех сил — вот и все. Кончилась еда. Навсегда.
— Скажите, господин, — произносит Клаус, чтобы показать, что знает, как себя вести, — а с вами теперь что будет?
— Трудно сказать. Если уж попал, выбраться нелегко. Меня отвезут в город, будут допрашивать. Придется признаться в чем-нибудь.
Он со вздохом смотрит себе на руки. Наверное, думает о мастере — все знают, что он начинает с пальцев.
— Скажите, господин, — снова говорит Клаус. — Вот если представить себе кучу зерна.
— Что?
— Если по одному убирать и откладывать в сторону.
— Что?
— Все по одному да по одному. Когда куча перестанет быть кучей?
— Через двенадцать тысяч зерен.
Клаус трет лоб. Цепи звенят. На лбу он чувствует отпечаток кожаного ремня. Невыносимо было больно, он все еще помнит каждую секунду, помнит, как выл и умолял, но мастер Тильман ослабил ремень только тогда, когда он придумал и описал еще один шабаш с ведьмами.
— Ровно двенадцать тысяч?
— Разумеется. Думаешь, мне тоже принесут такой обед? У них ведь, наверное, еще осталось. Вопиющая несправедливость! Я никак не должен был здесь оказаться, я хотел выступить в твою защиту лишь для того, чтобы написать об этом в новой книге. Кристаллографию я завершил, решил заняться правом. И оказался в таком положении! Откуда мне знать, может быть, ты и вправду пособник дьявола? А может быть, и нет. Во всяком случае, я тут ни при чем.
Некоторое время он молчит, потом повелительным голосом зовет мастера Тильмана. «Это он зря», — думает Клаус, успевший коротко сойтись с мастером. Он вздыхает. Вина бы сейчас, чтобы разогнать грусть, но ему было ясно сказано: больше не просить.
Задвижка отодвигается, заглядывает мастер Тильман.
— Мяса принеси, — требует чужак, не глядя на палача. — И вина. Кувшин пуст.
— Ты завтра тоже будешь покойник?
— Это недоразумение!
Голос у чужака становится хриплый и обращается он как будто к Клаусу: «С осужденным колдуном говорить и то лучше, чем с палачом».
— Недоразумение и возмутительная низость, кое-кто за нее еще поплатится!
— Кому завтра не помирать, тому и последняя трапеза не положена, — говорит мастер Тильман. Он кладет руку Клаусу на плечо.
— Слушай, — тихо произносит он, — ты когда завтра будешь на погосте стоять, ты не забудь, что должен всех простить.
Клаус кивает.
— Судей. И меня тоже, — говорит мастер Тильман.
Клаус закрывает глаза. Он еще чувствует в себе теплое, мягкое головокружение от вина.
— Громко и четко, — говорит мастер Тильман.
Клаус вздыхает.
— Так положено, — говорит мастер Тильман. — Всегда так делают. Перед повешеньем положено простить палача: громко и четко, чтобы все слышали. Не забудешь?
Клаус вспоминает жену. Агнета приходила недавно, говорила с ним через щели в стене. Шептала, что ей жаль, что у нее не было выбора, что ей пришлось сказать все, что требовали; спрашивала, может ли он ее простить.
Он ответил, что, конечно, все прощает. Не стал говорить, что не очень понимает, о чем она. Ничего не поделаешь, после допросов ум не так ему верен, как раньше.
Тогда она опять заплакала и стала говорить о своей тяжкой доле и о мальчике, что она волнуется за него, что она не знает, как с ним теперь быть.
Клаусу было приятно услышать его имя, давно он о нем не думал, а ведь, в сущности, мальчик ему очень по душе. Странный только какой-то, даже словами не выразить, будто из другого вещества, чем все люди.
— Хорошо тебе, — говорила она. — Тебе теперь волноваться не о чем. А мне в деревне нельзя оставаться. Не разрешают. А я никогда еще нигде не была. Что же мне делать?
— Это да, — сказал он, а сам все еще думал о мальчике. — Это верно.
— Может, к невестке можно, в Пфюнц. Дядя сказал, когда еще жив был, что слыхал, будто невестка теперь в Пфюнце.
— У тебя есть невестка?
— Двоюродная. Жена дядиного племянника. Францу Мелькеру кузина. Ты дядю не знал, он помер, когда я девочкой была. Да и куда мне, если не в Пфюнц?
— Не знаю.
— Но вот как с мальчиком быть? Мне она, может, и пособит, если вспомнит, кто я такая. Если она жива. Но две голодные глотки сразу? Это уж чересчур.
— Да, это чересчур.
— Может, мальчик мог бы пойти в батраки? Мал он еще, и работает плохо, но, может, сладится как-нибудь. Что же мне еще делать? Здесь я оставаться не могу.
— Не можешь.
— Ах ты скотина, тебе-то теперь легко! Ну, говори, отправляться мне к родне или нет? Может, и не в Пфюнце она вовсе. Ты же всегда все знаешь, скажи: что мне делать?
- Предыдущая
- 22/64
- Следующая