Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович - Страница 23
- Предыдущая
- 23/52
- Следующая
– Бог, – говорят здешние, – конечно, всюду, но отсюда к Нему чуть ближе.
Впрочем, это кому как. Талмудическая традиция различает четыре категории евреев. Лучше всех праведники, которым плохо. Потом идут праведники, которым хорошо. За ними – грешники, которым плохо. Но хуже других – грешники, которым хорошо.
Я приосанился – дальше падать некуда, – и стоя у Стены, я еще раз поразился Израилю, который притворяется обыкновенной страной. “Старбакс”, кругом загорают, иногда – без лифчиков. Но подо всем этим, будто магма, прячется миф, сделавший эту страну возможной.
Мне никогда не приходилось пересекать границу пешком. Даже без коровьих копыт эта затея представлялась авантюрой. Впрочем, с обеих сторон пограничники лучились радушием. Израильский улыбался, иорданский еще и курил. За нейтральной полосой начиналась пустыня. Они только кажутся одинаковыми. Сахара, например, желтая, как на детских рисунках. В Аризоне – цветная, в Долине Смерти – зыбкая, на грани миража. Но та, что я увидел, напоминала о библейских фильмах Голливуда. Безнадежная почва, кое-где покрытая сомнительной зеленью, которая скоро все равно выгорит, не оставив ничего даже козам. Монотонность разбивают скалы с красными прослойками железа. Одни напоминают тучи, другие – животных, например слона, третьи – неповторимые и неописуемые, как волны, только намного выше.
– Здесь они и шли, – сказала экскурсовод, показывающая новую родину прежним соотечественникам.
– Кто шел? – переспросил я, не разглядев дороги среди острых, азартно наползающих друг на друга вершин.
– Евреи, это же путь Исхода. На самом верху белеет гробница Аарона, старшего и красноречивого брата Моисея. Бог его тут убил по до сих пор невыясненным причинам. Туда можно подняться – с паломниками и на мулах.
Уклонившись, я попытался представить народ, поверивший, что в таком рельефе скрывается земля обетованная, но не смог. Египет с его Нилом и туком отсюда казался достаточно заманчивым, чтобы примириться с рабством.
– Вот поэтому, – сказали мне, – ты и не живешь в Израиле. Библейские евреи видели в нем не страну, а ее проект. Сегодняшние, впрочем, тоже.
Вернувшись из пустыни к морю, я, не придумав ничего лучше, от радости заорал “таласса”.
– На иврите – “ям”, – поправили меня, – с греками мы покончили еще при Маккавеях.
На бескомпромиссно синем горизонте появились военные корабли. В небе рычали боевые вертолеты, над пляжем пронеслась эскадрилья, и я успел разглядеть магендовиды.
– Война? – спросил я с деланым хладнокровием.
– Нет, репетиция.
Юг
Мой рим
Теперь-то мне кажется, что я никогда не жил без Рима, хотя на деле мне никогда не приходилось жить в пределах его империи. На север она простиралась до 56-го градуса, Рига стояла на 57-м. Но латыши нашли выход. Для римлян цивилизация кончалась там, где вымерзали виноградники. Пивом баловались только дикари.
– Их напиток, – писал Тацит, не скрывая отвращения, – ячменный или пшеничный отвар, превращенный посредством брожения в некое подобие вина.
Признав, что виноделие – цена римской прописки, курземские селекционеры засадили лозой южный склон одной отдельно взятой горы. Как и все остальные латвийские вершины, эта достигала лишь такой высоты, чтобы зимой с нее было удобно скатываться на портфеле.
Путь к единственному на всю Балтию винограднику лежал через поселок Сабиле. Его другой достопримечательностью была синагога, которую в войну сожгли вместе с евреями (цыган спас городской голова, за что они ему поставили памятник). Спросив в кабачке дорогу, мы услышали усталое: “Не промахнетесь”. Шоссе и правда упиралось в пригорок, засаженный хилой лозой с мелкими гроздьями и аппетитными улитками. Компактные кущи охраняла высокая ограда с кассой. За небольшую мзду нам достался экскурсовод.
– При герцоге Якобе, – заливался он, – наше вино экспортировалось в Европу, где оно славилось крепостью.
Я намекнул на дегустацию, но напрасно.
– В год, – прозвучал сухой ответ, – производят всего двести бутылок для важных мероприятий. Президентские банкеты – раз; велопробег “Сумасшедший виноградарь” – два…
– Но вы-то пробовали?
– Гадость такая, что лучше не спрашивайте. Зато оно вошло в книгу Гиннесса как самое северное. Никто не знает, где виноград родился, но умирает он на другом склоне этого холма.
– Трудным, – справедливо писал Гораций, – делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь.
Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Неудивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского. Сам я мечтал об оригинале, веря, что второй язык обязан быть латынью. Жизнь с ней кажется торжественной – как с вином.
С раннего детства я принимал Рим лошадиными дозами и до сих пор думаю, что классическая стадия – неизбежная фаза в эволюции эмбриона на пути от земноводного к пенсии. Я искал урок героизма у Плутарха, а не в “Молодой гвардии”, как уговаривала меня школа. Я тосковал по гимназической античности. Я готов был учиться у “человека в футляре”. Уже студентом, нахальным и безалаберным, я прилежно зубрил безумное третье склонение, которое ведет себя не лучше Калигулы, если судить по знаменитому порнографическому фильму.
Интересно, что Рим и впрямь веками стимулирует сексуальную фантазию наиболее просвещенной части человечества. Похоже, мы не способны себе представить, на что, кроме разврата, годится абсолютная власть. Что напоминает русскую сказку: “Живу как царь, кто ни пройдет – в морду”.
Устроившись на прокрустовом ложе подросткового воображения, римская история растянулась между непомерными доблестями и беспредельными пороками. Читая о последних у Светония, я наконец смог употребить вымученные знания, чтобы перевести с помощью большого (а не скромного, студенческого) словаря отрывок, застенчиво оставленный русскими издателями на латыни. Так я узнал, как называлось то, что у нас пишут на заборах: mentula.
Соблазн латыни, однако, не в лексиконе, а в грамматике. Ее синтаксис, как Лев Толстой, берется объяснить все на свете. Это – язык цивилизации. С помощью союзов он навязывает миру причины и следствия, предпочитая видимость порядка анархии бессоюзного равноправия. Именно поэтому латынью пользуется каждая страна, претендующая на свою долю римского наследства. Так, в Петербурге, где плотность колонн больше, чем на Форуме, памятники изъясняются с римской краткостью.
Лишь под напором отчаяния, как это случалось у Сенеки и Беккета, синтаксис разваливается на равно важные и никому ничем не обязанные фрагменты речи. И тогда нам слышен голос не родины, а души. Ей, уставшей от насилия порядка, дает высказаться поток сознания, в том числе – скифского:
Горация меня научил любить Гаспаров, тот самый – Михаил Леонович.
– Главная строка, – писал он, – всегда первая: ода – не басня: морали не будет.
Стихи Горация, понял я, только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август.
С Аверинцевым, который больше любил Вергилия, мне довелось говорить на радио.
– В чем смысл империи? – спросил я его в год, памятный для Беловежской пущи.
– В том, – ответил он мне 25-минутной лекцией, – что каждая считает себя единственной. Империю убивают не варвары, а утрата веры в исключительность своей правоты.
Мне, похоже, выпало жить сразу в двух империях, развивающих этот тезис. Если Москва – третий Рим, а Петербург – четвертый, то Вашингтон – пятый.
– Здесь, – сказал Менделеев, посетив Америку, – повторяют на новый манер старую римскую историю.
- Предыдущая
- 23/52
- Следующая