Кошмар: литература и жизнь (СИ) - Хапаева Дина Рафаиловна - Страница 24
- Предыдущая
- 24/79
- Следующая
Лавкарфт чувствует, что в кошмаре нам дано иное восприятие, настолько отличное от обыденного, что наши попытки облечь его в слова превращаются в безнадежную затею. Но нам не остается ничего другого, как снова и снова пытаться. Во всяком случае, ничего другого точно не остается Лавкрафту [185].
Непередаваемость, несказуемость кошмара, в которую он упирается сам и с которой он сталкивает своих читателей, — не есть ли это способ преподнести опыт кошмара, пережитый им самим или его неправдоподобными героями, как нечто уникальное, исключительное и по-своему героическое, а следовательно, сделать его очень притягательным?
Никто не смог бы описать чудище; ничей язык не сумел бы обрисовать это видение безумия, этот хаос невразумительных стрекотаний, это мерзейшее противоречие всем законам материи и мирового порядка [186].
Кошмар восхищает Лавкрафта, и эта завороженность и есть то главное, чем этот мрачный Орфей кошмара делится с читателем:
У нас абсурдно мало средств получения информации, и наши понятия об окружающих нас предметах чрезвычайно ограничены. Мы видим предметы так, как позволяет наше восприятие, и совершенно не постигаем их абсолютную природу. Мы, наделенные пятью жалкими чувствами, притворяемся, что понимаем бесконечно сложный космос. А другие существа, с более широким и сильным спектром восприятия, с другим пределом восприятия, (…) изучают целые миры материи, энергии, жизни подле нас, которые не могут обнаружить наши рецепторы. Я всегда знал: эти странные, непостижимые миры находятся рядом, а теперь верю, что нашел способ сломать барьеры. (…) Мы увидим то, на что лают собаки в темноте, вострят уши кошки. (…) Мы преодолеем время и пространство, и, не сходя с места, проникнем в святая святых мироздания [187].
Так проза Лавкрафта утверждает и воспевает ужас неназываемого, несказуемого [188] — важнейшую основу чар кошмара. Ряды замерших и немотствующих перед его величием героев — это тоже часть гипнотики кошмара, элемент, необходимый для успешного воплощения кошмара в прозе. Эвакуация чувств, вынесение за скобки психики и эмоций и читателя, и героя, завороженных и замороженных кошмаром, — один из способов изобразить кошмар, транслировать его в культуру.
Гедонизм кошмара
…Чувство возвышенного (…) есть удовольствие, которое возникает лишь опосредованно, а именно порождается чувством мгновенного торможения жизненных сил и следующего за этим их приливом, таким образом, вызывая растроганность, оно не игра, а серьезное занятие воображения. Поэтому возвышенное и несовместимо с привлекательностью; и поскольку душа не просто притягивается к предмету, но и отталкивается им, в благорасположении к возвышенному содержится не столько позитивное удовольствие, сколько восхищение или уважение, и поэтому оно заслуживает названия негативного удовольствия. Иммануил Кант
Потом, в особые вечера, в час, когда все уснуло, у вас может появиться желание почуять «шарканье нездоровое и многоумноженное, валом валящих тварей». Не удивляйтесь. В этом и была цель. Мишель Уэльбек
В самом начале этой главы, рассуждая о прозе Пелевина, мы обратили внимание на то, что кошмар часто является продолжением счастливого сна. Почему прекрасные и счастливые сны — исполнения желаний так часто оборачиваются — или оканчиваются — кошмарами? И не всякий ли счастливый сон есть просто неоконченный кошмар?
Как-то ночью ветры из неведомых далей занесли нас в безграничную пустоту, запредельную и реальности, и мысли. Нас переполняло нечто такое, что не передать словами, — осознание бесконечности, приводившее нас в безумный восторг. Теперь что-то изгладилось из моей памяти, что-то я не в состоянии объяснить другим. Мы быстро преодолели — одно за другим — густые облака, и наконец я почувствовал, что мы достигли весьма отдаленных сфер, прежде нам недоступных. Мой друг далеко опередил меня, когда мы погрузились в наводящий благоговейный ужас неизведанный воздушный океан, и я отметил дикую радость на столь памятном мне светящемся слишком молодом лице. Вдруг оно скрылось в тумане, и одновременно меня метнуло в густое облако, которое я не смог преодолеть. Оно ничем не отличалось от других, но оказалось неизмеримо плотнее, какой-то вязкой тягучей массой, если подобные термины допустимы при описании аналогичных свойств нематериальной сферы. (…) Моя новая попытка преодолеть барьер закончилась пробуждением от наркотического сна. Я открыл глаза и увидел студию в башне, в противоположном углу которой лежал бледный, все еще отключившийся от всего земного мой товарищ по путешествию. (…) Вскоре неподвижное тело в углу шевельнулось, и да хранят меня в будущем милостивые боги от того, что мне довелось увидеть и услышать. Я теряю дар речи, вспоминая, как он кричал, какие жуткие видения ада мгновенно отражались в его черных глазах, обезумевших от страха [189].
Здесь сосредоточенность — но не внимания, не взора, как у Пелевина, а физического усилия — становится центром развития кошмара, скручивает сновидца и затягивает его в кошмар.
Благодаря Лавкрафту мы видим, что не только водоворот, кружение увлекает нас в кошмар, и не только бегство управляет его внутренним движением (хотя бегство героев от звездоголовых чудовищ, описанное Лавкрафтом в «Хребтах безумия», является высоким образцом кошмара) [190].
Помните, от чего предостерегает иронический автор читателя после рассказа о трагической гибели художника в «Невском проспекте»? Это — побеждающее страх любопытство, которое становится толчком для развития кошмара, как и для развития литературного сюжета. Оно, по мнению Лавкрафта, и держит нас в напряжении:
Разумеется, мы не хотели бы столкнуться с существами, вызывавшими в нас столь жгучий страх, но, думаю, подсознательно жаждали хоть издали их увидеть, тайком подсмотреть из укромного убежища. (…) Мы застыли на месте, страх парализовал нас, но где-то в глубине уже разгорался неуемный огонек любопытства, и он-то, в конце концов, одержал победу [191].
Любопытство опасно, предостерегает Лавкрафт. В его рассказах герой, изначально вовсе не являющийся злодеем, обречен стать служителем мрачных сил не в результате морального падения, а в силу пустого любопытства, случайного проникновения в тайну, знание которой не оставляет надежды на спасение. В прозе Лавкрафта любопытство — синоним стремления к гибели.
Может быть, напряженное вглядывание в пустоту тоже направляется любопытством? И из него же, из пагубного, «нечестивого» любопытства, как называет его атеист Лавкрафт [192], рождается движущая сила ужаса, живая страсть к кошмару, которая во сне неизбежно оборачивается бегством? Не об этом ли предупреждают все опытные кошмароведы — Пелевин в «Чапаеве и пустоте», Гоголь в «Портрете» и в «Невском проспекте»?
Но вернемся к переживанию подлинного восторга, которое во сне предшествует кошмару, восторга, конечно, «непередаваемого словами», но от этого не менее «запредельного, безграничного и недоступного». Кошмар и прекрасная греза, кошмар и запредельный восторг, утверждает Лавкрафт, неразрывно связаны, неотделимы друг от друга, как части единого целого.
Связь предельной — точнее, запредельной, мистической красоты, леденящей душу, парализующей, как взгляд Горгоны, — с переживанием кошмара, нейдет у Лавкрафта из головы [193], является очевидной и важной данностью, с которой он, несмотря на всю ее невыразимость, вынужден постоянно иметь дело: «У нас захватило дух от неземной красоты пейзажа, а сердце екнуло от страха» [194].
Соединение ужасного и прекрасного, удовольствия и отвращения — вот опыт, который живописует Лавкрафт. Страх перед поразительным и прекрасным пейзажем, сердечный трепет, охватывающий при виде загадочной страны кошмара, — к этим переполняющим его эмоциям Лавкрафт возвращается вновь и вновь.
- Предыдущая
- 24/79
- Следующая