Кошмар: литература и жизнь (СИ) - Хапаева Дина Рафаиловна - Страница 42
- Предыдущая
- 42/79
- Следующая
Есть в «Хозяйке» и хорошо знакомое нам гоголевское пробуждение, без которого, конечно, не может обойтись ни один полноценный литературный кошмар:
«Долго не мог узнать он часа, когда очнулся. Были рассвет или сумерки: в комнате все еще было темно. Он не мог означить именно, сколько времени спал, но чувствовал, что сон его был сном болезненным. Опомнясь, он провел рукой по лицу, как будто снимая с себя сон и ночные видения (…) Голова его болела и кружилась, и все тело обдавало то мелкою дрожью, то пламенем» [364].
Есть и оцепенения, онемения героя, которые становятся главной эмоцией сновидца. Есть и катастрофа соскальзывания в ужасную темпоральность кошмара. Но главным остается звук беспамятствующего слова:
(…) и вдруг среди ночной темноты опять началась шепотливая, длинная сказка, и начала ее тихо, чуть внятно, про себя, какая-то старуха, печально качая перед потухающим огнем своей белой, седой головой. Но — и опять ужас нападал на него: сказка воплощалась перед ним в лица и формы. Он видел, как все, начиная с детских, неясных грез его, все мысли и мечты его, все, что он выжил жизнью, все, что вычитал в книгах, все, об чем уже и забыл давно, все одушевлялось, все складывалось, воплощалось, вставало перед ним в колоссальных формах и образах, ходило, роилось кругом него; видел, как раскидывались перед ним волшебные, роскошные сады, как слагались и разрушались в глазах его целые города, как целые кладбища высылали ему своих мертвецов, которые начинали жить сызнова, как приходили, рождались и отживали в глазах его целые народы, как воплощались, наконец, теперь, вокруг болезненного одра его, каждая мысль его, каждая бесплотная греза, воплощались почти в миг зарождения; как, наконец, он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями, как он носился, подобно пылинке, во всем этом бесконечном, странном, невыходимом мире и как вся эта жизнь, своею мятежною независимостью давит, гнетет его и преследует его вечной, бесконечной иронией; он слышал, как он умирает, разрушается в пыль и прах, без воскресения, на веки веков; он хотел бежать, но не было угла во всей вселенной, чтоб укрыть его. Наконец, в припадке отчаяния, он напряг свои силы, вскрикнул и проснулся…
Он проснулся, весь облитый холодным, ледяным потом. Кругом стояла мертвая тишина; была глубокая ночь. Но все ему казалось, что где-то продолжается его дивная сказка, что чей-то хриплый голос действительно заводит долгий рассказ о чем-то как будто ему знакомом. Он слышал, что говорят про темные леса, про каких-то лихих разбойников, про какого-то удалого молодца, чуть-чуть не про самого Стеньку Разина, про веселых пьяниц-бурлаков, про одну красную девицу и про Волгу-матушку. Не сказка ли это? Наяву ли он слышит ее? Целый час пролежал он, отрыв глаза, не шевеля ни единым членом, в мучительном оцепенении. Наконец, он привстал осторожно (…) Бред прошел, начиналась действительность [365].
Что особенно тягостно для героя в переживании кошмара? Бесплотность усилий, бесплодность кружения в гибельном и бессмысленном кругу превращений целых народов, к которому он сам не имеет никакого отношения [366]. Время кошмара и круговерть его безотрадной вечности играет с Ордыновым злые шутки. Концентрация внимания на полоске света тоже «работает» в гипнотике кошмара: герой «добрался до щели, из которой выходил кое-как свет в его комнату. Он приложил глаз к отверстию и стал глядеть, едва переводя дух от волнения» [367].
И хотя быт героев описан по-гоголевски достоверно, правдоподобие как бы вовсе перестает заботить Достоевского, и причинно-следственные связи рушатся здесь еще более решительно, чем в «Двойнике». Герою, хотя он «по временам думает, что все это сон», Мурин стреляет в грудь из ружья, выстрел слышат на улице, как мы узнаем позже, но юноша остается цел и невредим. Единственным следствием выстрела оказывается случающийся со стариком приступ падучей.
Герой не знает, спит он или нет, и не может, несмотря на присущее ему прежде логическое мышление ученого, ответить себе на вопрос, во сне или наяву происходят с ним ирреальные события повести:
Но мало-помалу, недоумевая, что с ним делается, присел на лавку, и ему показалось, что он заснул. По временам он приходил в себя и догадывался, что сон его был не сон, а какое-то мучительное, болезненное забытье [368].
Логический ум не спасает ученого от кошмара и терпит полное поражение в борьбе с ним — так тоже можно резюмировать одну из тем повести.
Счастливая греза сменяется кошмаром, а разрывы единства времени воспринимаются сновидцем как «разрывы всех нитей бытия». Перед нами вновь — невербальный процесс и внеязыковая природа кошмара, выраженная повторами и кружениями сказки, не имеющей ни смысла, ни содержания:
Потом началась для него какая-то странная жизнь. Порой, в минуту неясного сознания, мелькало в уме его, что он осужден жить в каком-то длинном, нескончаемом сне, полном странных, бесплодных тревог, борьбы и страданий. В ужасе он старался восстать против рокового фатализма, его гнетущего, и в минуту напряженной, самой отчаянной борьбы какая-то неведомая сила опять поражала его, и он слышал, чувствовал ясно, как он снова теряет память, как вновь непроходимая, бездонная темень разверзается перед ним и он бросается в нее с воплем тоски и отчаяния. Порой мелькали мгновения невыносимого, уничтожающего счастья, когда жизненность судорожно усиливается во всем составе человеческом, яснеет прошедшее, звучит торжеством, весельем настоящий светлый миг и снится наяву неведомое грядущее; когда невыразимая надежда падает живительной росой на душу; когда хочешь вскрикнуть от восторга; когда чувствуешь, что немощна плоть под таким гнетом впечатлений, что разрывается вся нить бытия, и когда вместе с тем поздравляешь всю жизнь свою с обновлением и воскресением [369].
К превращению счастливой грезы в кошмар Достоевский вернется позднее, в «Сне смешного человека».
Как и в «Двойнике», в композиции «Хозяйки» большое место отведено отражениям. Рассказ Катерины о своей жизни — о начале ее связи с Муриным, бывшим любовником ее собственной матери, из ревности проклявшей дочь, о ее пособничестве в убийстве отца и жениха, — рассказ, исполненный фольклорных выражений, столь же страшный и долгий, как сказка только что пережитого героем кошмара, создает дополнительное измерение кошмара и наделяет его новыми сильными образами. Оцепеневший от рассказа Катерины Ордынов безуспешно силится отличить кошмар от сновидения, ибо, как выясняется, ее рассказ и есть все тот же кошмар, все та же сказка, уже недавно виденная им:
Мало-помалу он впал в какое-то оцепенение. В грудь его залегло какое-то тяжелое, гнетущее чувство. (…) Он опять припал на постель, которую она постелила ему, и снова стал слушать. (…) На миг мелькнуло в уме его, что он видел все это во сне. Но в тот же миг весь состав его изныл в замирающей тоске, когда впечатление ее горячего дыхания, ее слов, ее поцелуя наклеймилось снова в его воображении. Он закрыл глаза и забылся. (…) Ему вдруг показалось, что она опять склонилась над ним (…) [370]
Сказка — непонятная, народная, напоминающая колдовской заговор, не была ли она, это средневековое отродье, драконьим зубом, дремавшим под гнетом просвещенной культуры в ожидании своего часа — часа материализации кошмара в современности?
Опыты над писателем
М.М. Бахтин. «Проблемы поэтики Достоевского»
Достоевский очень широко использовал художественные возможности сна почти во всех его вариациях и оттенках. Пожалуй, во всей европейской литературе нет писателя, в творчестве которого сны играли бы такую большую и существенную роль, как у Достоевского. Вспомним сны Раскольникова, Свидригайлова, Мышкина, Ипполита, подростка, Версилова, Алеши и Дмитрия Карамазова.
- Предыдущая
- 42/79
- Следующая