Финт хвостом - Молзберг Барри - Страница 28
- Предыдущая
- 28/86
- Следующая
– Это больно? – спрашивает она, глаза влажны, руки дрожат на коте, дрожащем под ее руками. – Больно?
– Конечно, больно, – говорит ветеринар. – Это же укол.
Он вытирает руки, выбрасывает иглу – они и тут осторожничают, ведь кошки тоже могут заразиться СПИДом. Кошки от многого болеют, это люди считают их выносливыми тварями, копошащимися в отбросах обитателями мусорных баков, но неправда, они – хрупкие, хрупкие зверьки, они мучаются от боли и могут подхватить ужасную болезнь, а все остальное – ложь, заблуждения, в которые верили, верили и – насильно сделали правдой. Вы слыхали правду о кошке, что не ела ничего, кроме крысиного яда? И выжила? А правду о кошке, что съела крысиный яд и умирала, умирала – пока не умерла? А правду о коте, у которого была шлюха и сердце из золота? Про то, как этот кот пробирался в Адову Кухню в лунном тумане, во тьме ночной выл на подоконнике, словно на последнем, одиноком краю земли? Вы лучше поведайте мне другую правду, да, какую-нибудь еще.
По ночам, когда кот бродил по городу, шлюха думала иногда, что она – в его шкуре, силой воображения вбирала в себя восприятие зверя, движущегося среди кирпичей и камней, невидимых тенет разоренного города у реки. В дверных проемах – местный сброд: те, которые слоняются без цели и дела, те, которые притаились тут недоброй тенью, те, которые заброшены всеми, с ножами и пушками, жаждут крови и мяса – человечьего мяса, кошачьего мяса, – а вверху, в плошке неба, болезненные, смертоносные огни отравленной атмосферы льнут к дыханию чужих двуногих. Но, не замечая ничего, кот пробирается проходами меж домов – худой и маленький, и равнодушный к травмам, ежели они не ведут прямо к еде, он ищет пищи, как ищет его самого его истинная судьба.
Гром – имя кота, имя, данное ему шлюхой в ту первую ночь, когда он обползал и обнюхал всю ее квартиру, решительно обтер углы столов, ножки стульев – это мое, это принадлежит мне, – и шлюху он тоже пометил, потеревшись об ее ноги, не ласка, приказ: мое! Город тоже принадлежит ему и платит коту, кастрированный он или нет, свою извечную дань: иногда это одурелая кошка, которую он, пригвоздив к кирпичу, тротуару или земле, искусает до осатанелого возбуждения; иногда – рыбьи головы или уродливые ошметья, которые станет разрывать на все меньшие клочья, на мучительно мелкие комья, покорные строгой логике его зубов; иногда – крысы или полудохлые мыши – схватить, разбросать, понести в зубах, чтоб уронить, и прыгнуть и снова схватить. Но какую бы дань ни собрал кот, она не принесет ему покоя и мира. А потому остается только скользить и стелиться по туннелям и переходам города, все пробовать на вкус, глядеть на незнакомых людей из-под полуопущенных век, словно в полутрансе меж дремой и пробуждением. Поцарапаться в дверь, проникнуть в квартиру, и опять, опять – из окна в ладонь тьмы, туда, где снова начнется охота. И ничему из этого – шлюха-то знает – не исцелить, не сплавить разбитого сурового сердца кота, ничто не даст Грому того, что он ищет в опустошенных безымянных ночах. Вот он вскарабкивается обратно в окно – шерсть свалялась, усы опущены, нос и морда в шрамах, в крови, – лечь в безмолвии, лечь подле нее в постели, лечь словно вернувшийся отросток ее несчастливого, изможденного сердца, лечь в полосах безжалостного солнечного света, который не согреет ни его, ни ее, который не принесет ничего, кроме вести об одном еще голодном дне.
Это было последнее лето жизни шлюхи. Она чувствовала: словно само солнце запекает ей кости, растет в ней мысль о конечности бытия, сперва точечка, потом косой клинышек и, наконец, копье света – вот оно ложится на, в, под кровать с голубыми простынями, поблекшими, помеченными спермой, на этот матрас, на эти подмостки, на операционный театр, театр боли и отчаяния, и тридцати семи лет – тридцати семи лет, переходящих в девяносто девять. Шлюха почти слышит, как затаивают дыхание на пике оргазма мужчины, когда, припаянные к поразительному исчезающему представлению о себе самих, проваливаются в насквозь ядовитое кладбище мертвого секса, возможного и несбывшегося; видит это в изгибе их тел – волосатых, дряблых, уродливых, влажных, едином ох-каком-спазме дыхания перед концом – она слышит собственную смерть, точно голос, зовущий из коридора, ясный, непреложный колокол последнего ухода, запечатленного в чужой сперме. И тряся лобком, спазматически сжимая ляжками волосатые ягодицы – будто выпущены кошачьи когти, – отсасывая и расслабляя мышцы горла, забирая все до последней капли, взрыва, предела, а потом – угасания, она чувствовала, как мужчины умирают, и умирают, и умирают в ней, сначала мужчины – а потом и она сама. Дыхание и смерть оргазмов сплавляется в абсолютное видение собственного ухода в небытие – ей оно видится птицей в поднебесье, птицей в форме сердца, сердца в тисках пресуществления, тем более совершенного, что непознанного.
Поверни голову из стороны в сторону – все лица пусты, во всех глазах – одно и то же. Хрипы и голоса слились в единый звук, извергнутый в нее, жалобный, как возмущенное мяуканье кота, предъявившего на нее свои права, – он орал на лестнице под дверью в ночь, когда последовал за ней домой. Голова на подушке, подушка на кровати, а кровать – на берегу потерянной надежды, и все моряки, все бравые матросики пришли сплавать в ее темном, красном, внутреннем море: отдать швартовы! И поднять якоря, и ушел уже флот. Но ненадолго. Надзирая за городом, пригвожденная оргазменным пульсом и хрюканьем, шлюха в то болезненно-темнеющее лето чувствовала весь груз коллизий, всю силу извержений, каждый член, каждую струйку, каждую пару волосатых шагреневых яиц, проходивших в совершенной последовательности, вновь вбирала их в себя как предпосылку того, что навсегда отпустит все это. Крохотная, хрупкая жизнь – будто у кошки на улице – дарованная, а потом выдернутая из-под нее и сброшенная со ступеней. И с этой лестницы открывается вид на ее столь неубедительные перспективы: в смешавшихся запахах спермы, и пота, и вони денег, в слабом сухом вскрике ее прибитого кота, в собственных ее беспомощных и сухих рыданиях, в рыданиях ее тридцать седьмого года, тридцать восьмого года, рыданиях знания, приобретенного и утраченного, шлюха чувствовала, что идет к какому-то новому видению, обновленному мирозданию, доступному лишь грядущим еще глазам.
Но в другие времена – когда Гром уходил в город, унося с собой и ее, своего воображаемого спутника и пассажира, – времена, когда ее опаленное тело лежало на простыне, не в силах ни проснуться, ни уснуть, ни прийти, ни уйти, лежало, скорчившись, как все мужики, в вопросительный знак бытия, – в такие времена шлюха сознавала, что она не знает и не узнает совершенно ничего, что она и ее кот – лишь две стороны одного окаменелого свидетельства, проводники и вместилища для последствий, каких им не понять, но на какие возможно лишь отзываться, как отзывается рот на сосок, на вкус мяса, на тягу вдоха, отвечать в рабстве инстинкта, которое, как арии в стиле Чэн-Стокса, мужиков лишь уводят все дальше во тьму, все дальше от места, известного как свет.[13]
Раньше – случалось – они с Громом выходили на охоту вместе, кошачий мех и кроличий, четыре ноги и две, двигались быстро по улицам, иногда заскакивали в бар, иногда находили добычу прямо на улицах – под дождем, среди гор бесконечного мусора, в зное и в засушливой тени. По большей части мужики даже не замечали кота, пока все не было улажено, предварительные переговоры завершены, со слащавым дерьмом к чертям покончено. И только тогда, где-нибудь по пути в квартиру или на лестнице, они задавали свои вопросы: «Твоя кошка, дамочка?»; «Кошка тоже входит в услуги?» Иногда мужикам было плевать, иногда – так даже нравилось, что кот идет с ними, одни отпускали глупые шуточки насчет заплатить сверх, насчет «дважды киска», а другие мрачнели и вообще отказывались идти с ней. Но – при любом раскладе – почти все робели во время траха, когда становилось ясно, что, оплачен он или нет, кот – неотъемлемая часть сделки и покинет комнату только вместе со шлюхой. Кое-кто делал вид, что на них это не действует, но никто – шлюха видела, знала, чувствовала, наслаждалась, – никто не оставался безразличным, и когда она работала – на спине или на коленках – при Громе, это на его взгляд она реагировала, не на рты и пальцы, не на мясистые удары во чрево, но на холодный, суровый и нейтральный взгляд кота, оглядывающего происходящее будто с какого-то возвышенного, священного места.
- Предыдущая
- 28/86
- Следующая