Русские понты: бесхитростные и бессовестные - Макфадьен Дэвид - Страница 30
- Предыдущая
- 30/51
- Следующая
Моральный кодекс русского детектива формируется по тем же ощущениям: важнее намерение («чего человек хотел»), чем результат. Если правонарушитель действует, преследуя собственные интересы, то жанр к его деянию, наверное, будет относиться со скепсисом. Если, наоборот, цель поступка оправдана интересами «народа» или любого другого коллектива, например «семьи» или «друзей», то жанр принимает и одобряет его… даже если будет украдена чья-то собственность или люди пострадают! [171]Потенциал, воспринимаемый интуитивно (душой, а не башкой!), всегда важнее последствий.
Индивидуальные поступки и эмоции, ими управляющие, отражают эти коллективные состояния. Можно даже утверждать, что они восходят к некоторым православным идеям, заведомо усматривающим греховность в любой изолированности личности от «соборности». В детективах такие псевдо-религиозные (или радикально-инстинктивные!) воззрения распространяются за их типичные пределы и затрагивают не только характер силы во всех общественных структурах, но и статус истины в (божьем?) законе.
Порой про русский детектив говорят, что его подсознательная, интуитивная трактовка добра и зла на самом деле делает сам жанр неправдоподобным или ненужным. Если нет значимого барьера между добром и злом, т. е. если человеческий закон противоречит универсальной справедливости, и если они будут вечно воевать «кроваво и беспощадно», то традициям детектива нет места в стране: «Русский детектив не показывает ни как остановить криминал, ни торжества добра над злом». [172]
Именно здесь, когда выхода нет и национальное мировоззрение понимается вроде бы через ощущаемую призму фатализма, начинается русскость. Когда все потеряно, уже нечего терять в обоих смыслах: «Можно смело действовать, так как хреновее не будет». Вот вызов перед понтующимся и настоящее поле игры для преданных, наивных, но верующих лохов и влюбленных. Когда все потеряно, надо положиться на свой внутренний компас и проявить себя в деле. Как на процессе Деточкина: «Он, конечно, виноват, но он… не виноват. Пожалейте его, товарищи судьи!» Другими словами, есть «вина», есть «невиновность»… а есть еще и нелогичное, безмолвное прощение или жалость, что вбирает в себя всё — и добро, и зло. Моральная эмоциональность таким образом обгоняет мораль: только так сегодня достижимы лозунг «Свободу Юрию Деточкину!» или доказательство абсолютной веры Авраамом. Как писал молодой Иосиф Бродский в Ленинграде 1963 года:
Потом, как мы знаем, выходит из-за бархана ангел и останавливает Авраама. Это можно видеть и в Эрмитаже, и в последних кадрах «Ночного дозора», воспроизводящих картину Рембрандта. Эмоционально Авраам передал себя силам, лежащим за этикой, и возможности соединиться со всем. Поэтому, как сказал ангел, «небу отрадно, что ты рискнул». Господь любит тех, кто рискует. Любит преданных: истинно (и поэтому истине) преданных.
Собственные представления русского мужика (или очаровательной барышни) о себе поступок за поступком, год за годом постепенно создают так называемую «этнотеорию». Воздвигнута ли она на якобы избитых тривиальных клише или стереотипах, никакого значения не имеет: это распространенное и общепринятое соображение. Потому и важное.
Эта русская «этнографическая теория» слышится, к примеру, в одном интервью с Бродским, продолжающем наши параллели с Авраамом. Тут поэт признается: «Я — кочевник», — не только географически, но и философски. Он затем истолковывает свои слова как постоянное, интуитивное стремление «скомпрометировать идею горизонта». Центробежность или эмоциональная преданность любой возможной истине отрицает идею предела, поскольку предел в каждую следующую минуту может опять измениться, если я в движении: чем дальше иду, тем дальше вижу.
В таких совпадениях русской грамматики с мировоззрением поэта можно видеть, как русская этнотеория в очередной раз выходит за рамки (геополитического) патриотизма. Русские эмоции по-настоящему реализуются только тогда, когда распространяются в область, где философия Бродского относительно «отсутствия дома» совмещается с самым устойчивым представлением о России, как о доме. Быть «дома», в России (быть там, где тебе будет хорошо), — значит нигде не быть, т. е. быть в состоянии, а не в определенном месте.
Сегодня одним из самых верных и пылких приверженцев таких идей, скорее всего, является философ Сергей Кортунов. Он полагает, что ограниченные или «обрисованные» картографами народности представляют собой лишь феномены переходного периода мировой истории, временную фазу в формировании этнических групп на пути к будущему универсальному общению или «переплетению» всех стран планеты. [173]Для такой миссии необходимо действующее лицо — носитель некой «интеркультуры». Кортунов тут смело, если не нагловато, перешагивая грань скромности, размышляет, что только Россия сможет внести необходимый дух в технологическую или постиндустриальную эпоху. Благодаря нахождению России между антагонистическими культурами и верами только она сможет преодолеть разрыв между Европой, Америкой и Азией. [174]
Есть, безусловно, многие другие мыслители и историки, настаивающие на том, что тяготение или отношение одного человека (обычного, скажем, подвыпившего русского) к самоутверждению через центробежность как-то истолковывает и всю «внутреннюю логику» русской геополитики всех времен. Может быть, это и так, но мы останавливаем свой выбор на аргументах более скромного масштаба. Именно поэтому время от времени мы возвращаемся к советским мультикам. Они рассказывают о личной экспансивности (о полной любви, например), которую политика могла бы превратить в метафору патриотизма, но «анимационная» преданность идет еще дальше. Русские мультики определяют цель выше обычной, прагматичной: «революционное развитие» или настоящая любовь в мультипликационном мире никогда ничем не сковывается и не сдерживается. Всё меняется (материально, и физически, и эмоционально) — ведь там бывает все, что душе или Богу угодно. Опять же их русскость — в неком магическом эмоциональном состоянии, которое словами не передается: абсолютно неважно, где происходит действие. Поэтому и география, и политика выпадают из картины, так сказать.
Возьмем такую же эмоциональную душещипательную сказку из области популярного полнометражного кино и посмотрим, какое она имеет касательство к национальной политике. Что тут будет важнее в народных хитах, особенно советских: идеология (выраженная вслух) или этнотеория (ощущающаяся)?
Фильм «Москва слезам не верит» был награжден голливудской киноакадемией якобы за идеальную аполитичную русскость, но тем не менее в начале 1980 года можно было слышать и другие мнения с критикой в адрес Владимира Меньшова за беспардонную лакировку действительности и рекламу равных возможностей для советских женщин. Дело вроде бы сложное, но, пробежав все интервью, газетные статьи и читательские письма по поводу Оскаров того года, замечаем, какое именно здесь несоответствие. Оно обнаруживается между желанием государства «научить» общему желанию (превратить мелодраму в моралите) и индивидуальным опытом бытовых эмоций среди зрителей, молча сидящих дома в депрессивных хрущовках или стоящих часами в заржавелых автобусах.
171
A. Olcott. Russian Pulp: The Detektiv and the Russian Way of Crime. — Lanham and Boulder: Rowman and Littlefield, 2001, pp. 114–115.
172
A. Olcott. Russian Pulp. The Detektiv and the Russian Way of Crime, p. 149.
173
Кортунов С. Россия. Национальная идентичность на рубеже веков. — М.: МОНФ, 1997.
174
С. Pursiainen. Space, Time, and the Russian Idea // J. Smith (ed.), Beyond the Limits: The Concept of Space in Russian History and Culture. — Helsinki: SHS, 1999, pp. 71–95.
- Предыдущая
- 30/51
- Следующая