Свидание с Бонапартом - Окуджава Булат Шалвович - Страница 54
- Предыдущая
- 54/71
- Следующая
Уже кончалась осень, а к рождеству должны были съезжаться лесные братья, помещички из дальних имений со своими выводками в Москву, в Москву на многочисленные празднества, кружиться и порхать средь белых колонн Дворянского собрания, учиться уму-разуму, набираться полезных сведений, составлять партии. И меня когда-то привозили, и я, проглотив аршин, толклась средь всех на ватных ножках, отчего, моя дорогая, глаза у меня и увеличились, и, хотя в скором времени все это стало уже казаться прескучным и пустым, они так и остались, думала я, а кому это нужно? Ну, может быть, какому-нибудь Пряхину, свалившемуся прямо с небес на генерала Опочинина, на Тимошу, на меня в военном лесу? Пряхину, что как возник когда-то в обозримом пространстве, так и поныне скользит вокруг, помахивая эполетами. Не приближаясь и не отдаляясь, словно болезненный призрак. Лишь иногда, обретя плоть, сваливается с небес, как ранее, как в шестнадцатом годе, как нынче…
Не успел поручик Игнатьев воротиться домой, как майор Пряхин подкатил в пропыленной бричке… Когда поручик Игнатьев, Тимоша наш, воротился домой, огрубевший и дикий, он наведывался ко мне и оттаивал понемногу, приобретая облик, соответствующий нашим лесным представлениям о герое-победителе. Но сначала он обозначил свое возвращение возвышенными словами, которые выжег на гладкой липовой доске: «Все в мире меняется – только Липеньки неизменны». И велел прибить ее к воротам на въезде. Это придумалось ему в день благополучного возвращения к родимому порогу, после долгих верст и несусветных маршей по Европе, которую ему выпало освобождать от орд Бонапарта, после длительного проживания на веселом парижском биваке среди гвардейских друзей и недавних врагов. Теперь липовая доска потемнела, так что выжженные буквы почти не различаются, и их автору уже не девятнадцать, как в ту пору создания сентенции… И многих уж нету кругом.
Но Липеньки тогда были все те же: деревня располагалась у самой Протвы на просторном прибрежном лугу, дом Игнатьева на пологом возвышении, окруженный запущенным парком, небо было все то же глубокое, многообещающее, как три года назад… И все те же круглые облака.
К Липенькам можно было не привыкать, они, словно дар божий, выпали ему после трехлетней разлуки наградой за ратные труды, за горькие утраты, за ожидание смерти от пули, от штыка или сабли. Привыкать нужно было к себе самому, почувствовать вкус к прежнему. Это привыкание оказалось долгим и мучительным… Как странно: откатываться в панике от еще не сломленных французов, страдать в походном лазарете, голодать, замерзать, маршировать по Европе, разувериться в чуде возвращения было проще. Но, когда это чудо все-таки свершилось и миновали первые минуты лихорадочного узнавания родимых мест, наступило отрезвление и от всего повеяло чужим. Как это было страшно, не передать: знакомый дом, река, деревья в парке, картины по стенам, севрская чашка с отбитым краешком – и тут же вокруг полузнакомые лица, подобострастная отталкивающая речь, кислый запах из людской и ты сам, уже не смеющий и помыслить уместиться в той сокровенной полутьме под ломберным столиком, и в то же время (вот странность) зтот кислый запах из людской сопровождал тебя по Европе, дурманил, вызывал загадочное умиление и ощущение чего-то вечного, кровного, неназываемого…
В те дни после первых восторгов свидания стало казаться, что с утратой армейского неблагополучия счастье кончено, а домашнего благополучия не бывает вовсе. Начались сомнения, всевозможные страхи, опасения, что истинная жизнь уже позади, минула, а это все с запахами детства непригодно, как чужое платье. Впрочем, первые восторги выглядели вполне натурально, как и следовало быть: Тимоша рухнул на траву, прижался к ней щекой, причмокивая, расцеловал лист подорожника, подвернувшийся под губы; вставши на колени, низко поклонился дворне, зареванной и испуганной; затем вскочил и очутился перед незнакомкой в стареньком, выцветшем голубом, господского покроя платье, с зонтиком над головой, прикрывающей лицо ладошкой. И тут же догадался, что это Ариша…
Она чмокнула его в щеку – «Бонжур, бонжур!…» – не постеснялась при всех и, причитая, побежала прочь, волоча следом облезлый зонтик.
Он кинулся в дом, в свою комнату, где все оставалось на прежних местах, хотя, что это было «все», не донимал. Успел подумать: «Куда тороплюсь?» Мимоходом рассеянно потрогал случайные предметы, оказавшиеся иод рукой: спинку кресла, занавеси на окне, расшитую подушечку на диване, шкатулку, где покоились все те же ножницы и несколько листков разноцветной бумаги для вырезывания силуэтов, присел к столу и, разбрызгивая чернила, вывел пером на бумаге: «Все в мире меняется – только Липеньки неизменны». И побежал, и опять подумал: «Куда спешу?» В кузнице выжег внезапную сентенцию на липовой доске и побежал к воротам, сопровождаемый задыхающимся Кузьмой. Старый слуга взобрался, покряхтывая, на ворота и приложил доску. Выглядело значительно. На темно-зеленом фоне старых дубов и лип эта свежая доска будто висела в воздухе, и надпись была отчетлива, и ее пронзительный смысл доходил до самого сердца, и седеющая голова Кузьмы поворачивалась от доски к нему и от него к доске в ожидании одобрения…
Таким образом он освободился от навязчивой идеи, словно завершил то, что много лет не давало покоя. Бежать было некуда, и он сообразил, что дед, Николай Петрович, погиб вот здесь, у ворот, на этом самом месте. Он медленно направился к дому. Жизнь казала свой непраздничный лик: дед погиб, от Ариши тянуло винным перегаром, лестницы в доме скрипели, пахло черт знает чем, люди выжидательно заглядывали ему в глаза…
А через год, как всегда, внезапно свалился с кеба майор Пряхин.
В те времена я наведывалась к Тимоше по его просьбе и живала там подолгу, налаживая его домашние дела. И одиннадцатилетняя Лиза на правах давнишней Тимошиной подружки являлась тоже. Мы жили неспешно, привыкая: Тимоша – к тишине, к независимости, я – к дому моего бедного генерала. И по вечерам к нам сходились минувшие тени, и мы украдкой оплакивали их, а заодно и себя.
Время от времени наезжали походные приятели Тимоши, в большинстве гвардейские офицеры, мелькали среди них иногда и фраки или сюртуки, недавно вошедшие в моду. Разговоры начинались с воспоминаний о походе, и голоса были звонки, сочны, а фразы отрывисты, приправлены смехом и недоумением, во всяком случае, мне запомнилось так. Пили шампанское с домашней ленцой, зимой, случалось, и водку под капусту по опочининскому рецепту. Разогревшись, толпой отправлялись в Аришину каморку – чокнуться с нею. Сей ритуал был непременным, и эта молодая нелепая красотка обычно их ждала, успев нарядиться в неизменное свое голубое ветхое платье.
Что ни придумывал Тимоша, как ни одаривал ее платьями, она жила по собственному разумению: всегда в полотняной рубахе, в душегрее, а в торжественные часы в голубом Софьином платье, в перчатках бывшего белого цвета, в темно-синем чепце с оборками, под которыми теплились ее поблекшие, остывающие глаза.
Воздав ей должное, они возвращались в гостиную, разговор возобновлялся, голоса становились еще звонче, еще пронзительней и взлетали к потолку, перемешиваясь с табачным дымом, и уже угадывались очертания Варшавы, Берлина, Страсбурга, Парижа и я, помнится, дышала этими ароматами и узнавала себя в толпах на Елисейских полях, как вдруг, словно по общему уговору, все обрывалось, и мы оставались одни средь безграничных российских пространств, умолкшие, трепетные, как оборванные струны, одни наедине со свечами и притихшей дворней за дубовой дверью… С рабами наедине…
Помилуйте, думала Варвара, какой парадокс! Рабы с рабовладельцами об руку, наряженные в мундиры, докатились до тех берегов, откуда хлынули на них соблазны воли и благополучия, хлынули на них, думала она, высокопарные посулы иной жизни, и вот они докатились и с разодранными знаменами потекли обратно, повсеместно встречаемые кликами восторга?… Угрюмое препятствие для горделивых слов в адрес отечества представлял для Варвары сей парадокс. Он возвышался, и ни торжественный бой барабанов, ни взрывы петард и ракет, ни праздничные славословия не способствовали его преодолению. И вот она молчала вместе с рабовладельцами в орденах и ранах, вглядываясь в их посеревшие лица, предполагала, что чистая, ясная, непререкаемая ее стезя, видимо, изменила ей, что здесь, среди этих прекрасных победителей зла, ее ожидают еще неведомые трагические повороты… Легко ли это в тридцать восемь лет?… Легко ли?…
- Предыдущая
- 54/71
- Следующая