Свидание с Бонапартом - Окуджава Булат Шалвович - Страница 55
- Предыдущая
- 55/71
- Следующая
Так было и в тот вечер, когда майор Пряхин, как обычно внезапно, свалился с неба, будто вырвался с отрядом драгун из калужского леса, соскочил с седла и, плача от радости и умиления, перецеловал всех подряд, а при виде меня все вспомнил, ахнул, сочными бывалыми губами прижался к моей руке, потянулся к лицу, да я закапризничала, но он не обиделся, не придал этому значения, утирал слезы кулаком по-детски, и темно-багровый шрам сиял на его лбу.
– Вы такая же, бог ты мой!… А я ведь вспоминал вас, атаманша! Глядите-ка, господа, вот благородная русская женщина, которая умеет и обольстить, и раны перевязать, и француза поддеть на вилы!…
– Тебя тоже русский мужик однажды поддел на вилы, – сказал Тимоша, – неприятное ощущение…
– Бог ты мой, – засмеялся Пряхин, – это было чистое недоразумение… Тимоша, приятно видеть тебя в родном дому среди друзей, и тебя, Зернов, – обратился он к немолодому полковнику, некрасивому, с бескровными ниточками поджатых губ, с утиным носом и насмешливыми губами. – И тебя, Акличеев! – крикнул он сидящему поодаль Тимошиному ровеснику, прискакавшему из Петербурга на это сборище ветеранов, толстому, доброму, меланхоличному, с прелестной небрежностью упакованному в серый фрак постоянно проливающему шампанское на панталоны, отчего они все в едва заметных пятнах с нечеткими контурами. – И тебя… и тебя… – говорил Пряхин, летая по гостиной.
Он знал всех, и все знали его. Он живо втянулся в общие разговоры, словно бывал здесь неоднократно. И когда все направились чокаться с Ариной, он летел впереди.
Он был пунцов от волнения, но рука была тверда. Широкая, нехоленая, мужицкая рука, и сабля в ней, должно быть, покоилась надежно даже тогда, когда где-то под Раштатом он пошел на Тимошу, угрожающе вытянув руку со стальным клинком. У Тимоши на правом плече рубец не от французского удара. Тогда поручик Пряхин выплачивал Тимофею Игнатьеву старый московский долг, и душа покойного генерала Опочинина кружилась над соперниками. Тимоша был ранен, но генерал был отомщен. Тимоша не забыл своего московского обещания, все было по правилам. Пряхин не куражился, просил прощения, выхаживал корнета и делал ему примочки тою же искушенной рукой.
И вот теперь он подходил к Арише с загадочной улыбкой, многозначительно сверля ее северными глазами, а после в гостиной, шутливо рыдая, повиснув на моем плече, выкрикнул:
– Бог ты мой, она меня не вспомнила! А я все помню. И знаете почему? Потому, что я с детства землю пахал; пахал-пахал, покуда на меня наследство не свалилось! Вот почему… Но мы, Пряхины, древнего рода, и, представьте себе, у меня теперь триста дущ, а было бы и поболее, когда бы некоторые по европейским могилкам не затаились… Но я не горюю, триста душ – это справедливо. То не было ничего, один старый лакей, символ какой-то просто, а тут сразу триста!… А эти все бубнят о всяких несправедливостях. Бог ты мой, я думал, что дома-то, по крайней мере, они успокоятся, обмякнут, ан нет, все та же страсть переделывать, обижать одних за счет других…
Ну ладно… Пока они тут решают мою судьбу, я жить хочу,, как мне предназначено. Вот так. Я недаром пахал, я своих людей жалею. Я им как брат, и они за эти три года веревочкой моей не попользовались, ждали меня, как брата… а кто тот высший судия, который знает, как все распределить, чтобы было справедливо? Бог ты мой, ведь ежели наоборот, так мне быть дворовым у своих же мужиков? Почему это справедливо?
Не я решал, не мне менять. Главное – доброта и совесть. Мне, знаете, стоит в глаза моим бабам заглянуть, я сразу все про них знаю, я все могу, я даже ребеночка у одной принимал, сыночка… все, все знаю… – И оборотился к полковнику Зернову: – Ты-то хоть не торопись, Зернов, подумай, не юнец, чай… Ты ведь мудрый. Какие на твоей памяти ужасы были? А тут еще мы, кровь не соскребя, душой не очистившись, туда же… Бонапарт кровь лил, лил, а что получил?… Нельзя так вот сразу… все решать… обрывать… и все прочее…
– Ну почему же сразу? – отозвался полковник. – Не сразу, сотни лет…
Тут я вспомнила юного Свечина, сгоравшего на том же костре, и генеральские пророчества его отца. Пряхин захохотал невесело, всплеснул руками:
– Вот именно, так точно сформулировано: а не хотите ли нового Пугача?… – И сказал мне тихо: -Сударыня, вещие слова! Там, в Европе, что ни вечер, что ни бивак, что ни офицерская сходка – и тотчас этот грустный шепот о нашем свинстве. Бог ты мой, будто там, в Европе, все ажур… Везде плохо… Господа, везде, где есть люди, там плохо. Если бы все жили по совести, жизнь была бы прекрасна… Неужто и впрямь нужно уничтожить одних, чтобы другим было хорошо?…
– Опомнись, Пряхин, – сказал Тимоша не по-доброму, – не уличай всех в живодерстве…
– Я познакомлю вас с замечательным человеком, – сказал Зернов.
– Господа, – рассмеялся Пряхин, – я вспомнил древние времена. Тысячи лет, Зернов, а не сотни… и всегда одним было хорошо, а другим плохо… Так давайте ловить момент… Пред ликом этой дамы, господа, нам всем хорошо, и это никогда уже не повторится…
И тут все умолкли, как по команде. За окнами была ночь. Она укрывала в темень громадные пространства, вызывавшие в нас столько ожесточения и боли, вдохновения и любви, все – леса и степи, города и селения, и показалось, что вымерло все это и лишь мы одни, живые и теплые, с бокалами в руках и тоской во взорах прислушивались к собственному сердцебиению. Что сулило нам утро, ежели оно должно было наступить? Неужто мало было нам кровавых пришельцев? Мало было нам собственного зла?
Акличеев, расплывшись в кресле, кивнул мне из полумрака, словно соглашался с моими мыслями; полковник Зернов попыхивал трубкой; Пряхин вглядывался в окно, в темноту, будто видел там дневные солнечные пейзажи; Тимоша ходил из угла в угол, длинноногий, кудрявый, напрягшийся…
– Больше всего в Париже меня поразил кабинет Наполеона, – сказал, как ни в чем не бывало, Акличеев, – то есть не в Париже, а в Сен-Клу, даже не столько его кабинет, сколько одна простая мысль, родившаяся в этом кабинете. Мы вошли туда и встретили там одного нашего капитана из дворцового караула. Он сидел на роскошном диване и оттуда через широченное окно любовался чудной панорамой – весь Париж был как на ладони. И вот, глядя на этот чудный вид, наслаждаясь роскошью покоев, он сказал: «Охота же ему была идти к нам, в Гжатск!» Тимоша хмыкнул.
– Разве здесь вид из окон хуже? – будто обидевшись, сказал Пряхин.
– Я познакомлю вас с замечательным человеком, – ни к кому не обращаясь, сказал полковник.
Я не придала значения его словам. Это теперь мне многое стало известно.
Однако воспоминания увели меня в сторону от главных событий моей жизни, когда еще не пахло московской гарью по всему свету, а сердце мое было переполнено безысходностью. Я загадала: ежели на последнее мое письмо, которое уже созрело в моей душе, не последует ответа, стало быть, судьба мне возвращаться в Губино и обо всем позабыть, и бог с ним совсем, с провидением, с мартовским злополучным прикосновением к тому, что не мне предназначено. И тут я будто прозрела, обида и горечь сделали свое дело, мне увиделся мир, да и я сама в ином освещении: буря опустошила мои леса, оборвала худосочные ветви, легкомысленные листочки, бесплодные цветы, сомнительные упования… О чем жалеть? Осталось вечное, главное, самое необходимое. Да, но все же и горечь… Я собралась с духом и написала короткое письмо, по всем правилам. Последнее, будто выстрелила в пустоту.
«Милостивый государь,
боюсь, что Вы восприняли мои письма как своеобразное продолжение гости иной полемики, что мне не очень улыбается. Мне гораздо приятнее вести разговор с глазу на глаз, если, натурально, есть о чем сказать друг другу. В продолжение разговора я вдруг поняла, что серьезные основания для беседы, которые мне, видимо, только померещились по молодости лет, не представляют для Вас интереса. Мне печально, если Вы досадуете на зря потраченное время, хотя, бог свидетель, руководствовалась я самыми добрыми чувствами и раскаиваться мне не в чем.
Остаюсь с надеждой на Ваше великодушие
Варвара Волкова».
- Предыдущая
- 55/71
- Следующая