Люди Истины - Могилевцев Дмитрий - Страница 52
- Предыдущая
- 52/71
- Следующая
Хасан прямо спросил, нечестивое ли, оскверняющее ли предлагает ему Два Фельса. Толстяк, помявшись, ответил: «Это как посмотреть». И добавил: «Господин мой, а разве человеческое может осквернить человека? Разве живое, спасительное тепло тела – скверна?» И Хасан, подумав, посмотрев на свои бессильные, по-старчески дрожащие руки, сказал: «Нет».
После заката Два Фельса привел его на окраину. В буром, сухом распадке, в полете стрелы от ближайших домов, стояли палатки – желтые, серые, грязно-белые. Одна длинная, низкая, с отверстием посередине, откуда поднимался дым. Из палатки доносился женский смех. Подле нее ждали двое беджей. Один обменялся с толстым сыном Сасана парой фраз на незнакомом языке. Другой посмотрел на Хасана и покачал головой.
– Господин, вы, главное, спокойнее, – сказал Два Фельса, – ничего плохого вам не сделают, обещаю вам. Вы заходите и одежду снимайте. Там очень темно, так что ничего… ну, в общем, там оно пойдет как надо. Они помогают, на самом деле.
В палатке было темно и дымно. Из-за полога плыл пряный, тяжелый дым. Пересмеивались женские голоса – низкие, хриплые. Хасан стянул с себя все, оставив лишь нательную длинную рубаху, и шагнул за полог, в темноту. Его встретили смехом. Мягкие руки ухватили его за рубашку, потянули вниз. Усадили, мазнули по лицу чем-то маслянистым. Багрово светились угли костра, и вился от них пряный, травяной, пьянящий дым. Мягкие тонкие руки касались Хасана, гладили его тело сквозь рубаху. Поднесли к губам чашу с прохладным, терпким питьем. Он, повинуясь внезапно подступившей жажде, выпил.
В полумраке двигались гибкие, темные, нагие тела. Его руку прижали к чему-то мягкому, скользкому, упругому, вздрагивающему. Потянули вниз. Пальцы заскользили по шелковистой, нежной коже, мягкой череде выпуклостей и впадин. Легли вдруг на упругий, горячий бугорок и ощутили узкую, сочащуюся влагой щель. Ноздри Хасана защекотал кисловатый, древний и сильный запах, – как от налитой весенним дождем земли. Запах плодородного лона, готового принять в себя жизнь, готового прорасти семенем.
Из темноты раздался грудной, хрипловатый смешок. Дрожь пробежала по телу Хасана, – будто проснулось в нем дремавшее доселе весеннее животное, непокорное и неукротимое. Пальцы сами потянулись вперед, к влаге, к скользкому теплу лона. Хасан не сопротивлялся, когда множество гибких, ловких, как змеи, рук стянули с него рубашку, когда чьи-то губы коснулись его мужского корня, охватили, коснулись самого сосредоточия его естества. Невыносимая истома захлестнула его. Он вскрикнул – и извергся, мучительно, больно, содрогаясь чреслами. Казалось: все раны, прошлые и нынешние, все ушибы, ссадины и язвы открылись и заболели, как в самый злой свой час. Но боль эта была сладкой. Хасан упал на спину. И тут же десяток рук принялся гладить, растирать его, к губам его снова поднесли питье, его тела касалось множество губ, – и оно словно ожило само по себе, не слушаясь рассудка, одичалым жеребцом, сбросившим наконец седока. Разум Хасана будто застыл в отдалении, наблюдая в ужасе, как тело бесновалось в припадке похоти, вторгаясь вновь и вновь в вязкую глубину лона, бездонную, вечную, извергаясь, опадая в бессилии и вздымаясь вновь. Потом тяжелый, пьяный сон камнем навалился на Хасана, и в нем по-прежнему скользили гибкие пахучие влажные тела, и накатывала волнами сладкая истома, и за ней Хасан разглядел вдруг вечно насмешливый оскал смерти. Он хотел закричать, но не было сил, губы его закрыла горячая, вязкая плоть, упругая сладость материнского соска. Он барахтался как младенец, стараясь уплыть от ужаса, и плакал безмолвно, пока не упал в черные, далекие ямы сна, оставив кошмар далеко в вышине.
Он открыл глаза, ощутив на щеках прохладу. Сквозь занавешенное окно в комнату ползло рыжее солнце.
– Пить, – попросил он.
На дереве кричала птица, и Хасан подумал – все это уже было. Сквозь годы и пустыни он вернулся туда, откуда пришел, чтобы начать все сначала.
– Я сейчас, сейчас, – отозвался знакомый голос, и губ Хасана коснулся край чаши.
– Сыворотка, мой господин, – сказал Два Фельса. – Пейте, а я схожу за едой.
– Постой, – сказал Хасан, отпив. – Сколько я спал?
– Две ночи и день, господин.
– И ты был со мной рядом? Наверное, держал меня за руку? Держал?
Толстяк вдруг покраснел – щеками, шеей. Совсем как мальчишка. Пролепетал смущенно: «Господин, после, ну, после того, у беджей, сон такой, плохой сон очень. Если разбудить не вовремя, душа не успеет за телом. Можно проснуться совсем безумцем. Вот я и сторожил. Вы уж простите…»
– Это мне нужно просить прощения у тебя. И благодарить тебя. Скажи мне, как твое имя, брат. Настоящее твое имя.
– Халаф. Халаф ибн Саад ал-Асман меня зовут. Я уже и забыл, когда меня звали так. Все Два Фельса да Да Фельса.
– Брат Халаф, – сказал Хасан, – спасибо тебе. Ты вывел меня из ночи.
Халаф, потупившись, пробормотал что-то совсем уж невнятное. Потом выговорил, совсем как плотник Абу Наджм когда-то: «Вы отдохните сейчас. Вздремните. А еды принесу. Тут такого готовят, пальчики оближете».
Хасан откинулся на подушки и покорно задремал. Проснулся от дикого, рвущего нутро голода – и оттого, что ноздри защекотал свежий, ни с чем не сравнимый аромат свежего хлеба.
– Кушать, господин мой Хасан! Лепешечки свеженькие! Асыда, густая, наваристая, хариса с хабисом, и отец всех застолий – благословенный козленок, варенный в уксусе с травами! Эх, разгуляемся!
Уплетал толстяк еще проворней Хасана, изголодавшегося по-волчьи, но снеди было вдосталь. Наконец, усталые, отдуваясь, откинулись на подушки, посмотрели друг на друга весело.
– Эх, размялись, заморили червячка, – проурчал лениво толстяк. На корабле-то таких харчей не будет. Я нам обоим купил проезд до Адена. Как, вы не против, чтобы я с вами до Йемена? Вы не бойтесь насчет дела того вашего, с девицей для Низара. Верные люди занимаются, сделают.
– Я рад, что ты со мной, брат мой Халаф, – сказал Хасан.
На корабле вместе с толстяком Халафом оказались двое его собратьев, взамен оставшихся в Египте. Один был совсем темный, почти хабаши, с крюковатой саблей у пояса и отрывистыми, змеиными движениями. Хасан с первого взгляда распознал в нем убийцу. Второй – крепкий, крестьянистый парень лет двадцати, с широкими ухватистыми ладонями и простоватым, буйволиным каким-то взглядом. Когда б Хасан ни глядел на него, парень торопливо отводил взгляд, словно пялился, замышляя недоброе, и вот смутился, уличенный. Парочка эта Хасану очень не понравилась, но Халаф, по-видимому, доверял им, как своим рукам.
Дул ровный северный ветер, несильный и прохладный, море в неровных буграх волн напоминало ночную пустыню. Груженная тюками тканей дхоу под огромным косым парусом бежала, как ходкий конь. Скуку плывущих разгоняли лишь стайки рыб с длинными серебристыми плавниками, стремительно выскакивавших из воды и прятавшихся в ней снова. Вскоре без приключений и тревог добрались до Адена и вошли в гавань – огромную, цвета застывшей крови чашу, жерло древней огнедышащей горы, разорванное морем. Между водой и отвесными стенами кратера мостился город – ступенька за ступенькой каменные, глинобитные дома-клетки, тесно прилепившиеся друг к другу. В гавани стояло множество разномастных кораблей – больших, малых, длинных и стройных, тяжелых и тупоносых, как корыта, с прямыми и косыми парусами и даже с желтыми раскорячистыми, сплетенными из тростника и похожими на растопыренную ладонь с перепонками между пальцев. Корабль вошел в гавань, и кровавые стены скал будто замкнули мир. Сразу обвалился многоголосый гомон, – людской, скотский и птичий. Чайки сотнями вились над причалами, бросались вниз, дрались. Под ними, на причалах и портовой площади суетились, сновали, орали, спорили, дрались, ели и испражнялись люди. У самой пристани в ноздри ударило зловоние – смрад гнилой рыбы и экскрементов.
Странным был город Аден, странным и страшным. Вонь злобы и больных душ, вместо со смрадом страданий и судорог висевшая над ним, была такой ощутимо плотной, липкой как гнилая тина, что хотелось руками отодрать ее от лица, от ноздрей. Весь город сверху донизу был сплошным рынком, притоном скупщиков краденого, пиратов и торговцев человечиной. Город населяли купцы, грабители и рабы. Ничего не делали здесь, даже горшков и сандалий, – разве что в мастерских у порта можно было отремонтировать судовую снасть, починить парус, засмолить и залатать дыры. Здесь не было ничего своего, – даже за водой тянулись каждое утро вереницы навьюченных бурдюками ослов. Воду брали на большой земле, за полуостровом, в трех часах пути от города, потому что его красные скалы были сухи как смерть. Бедуины, презиравшие аденцев, нередко устраивали засады на водоносов и потом в насмешку продавали их же, обращенных в рабов, на аденских рынках. Продавали безнаказанно, ибо в этом городе родню признавали лишь по кошельку и исконным жителем его считался лишь тот, кто ловчее других скупал и перепродавал и потому имел деньги на то, чтоб жить в этой галдящей, прокаленной солнцем геенне.
- Предыдущая
- 52/71
- Следующая