Черная свеча - Мончинский Леонид - Страница 75
- Предыдущая
- 75/107
- Следующая
— Чой-то он лежит? — спросил рядышком глухой, невыразительный голос. — Должно, привычный, а может, памятки отшибли?
— Сколь себя помню, столь и валяюсь по таким постелям, — отвечает другой.
— Давно воруешь?
— Как сказать — «воруешь»? — человек вздохнул. — Освобожусь, погуляю. Лепень возьму, бока иногда, селёдку. По сельской местности работал, где такой, как в городе, бдительности у сторожей нету. Увлечёшься, глядь — решётка перед глазами. Баловник я. Малопрактичный. Вот вы… другое дело! У вас — брульянты, металл благородный…
— Какие нынче брильянты?! На весь магазин два камешка найдёшь, тому и радуешься. Еду, а душа болит…
— Раскололся кто?!
— Не, мы этих дел не понимаем. Подельник мой, Егорка Лыков, знаешь, наверное, — Ливерпуль кличка. Был просто Ливер, Зяма — одесский шпанюк, «пуль» приставил: прижилось. Егор человек серьёзный. Вор, но домашний: с собственным домом и семьёй. Не совсем, значит, вор. Блатовать не больно любит. Оно ему нужно? И как нет кстати: получает с материка малявку.
— Воровской базар?
— Кабы так! Сын его, единственный наследник — уже втыкал немного, сам себя прокормить мог. Вдруг — на тебе: в комсомол вступил!
— Иди ты! Може, для отмазки?
— Чо там, «для отмазки»! Курванулся мальчишка на полный серьёз. Вожаком в ихней банде стал.
— Ну и чо? Подумаешь! Я вон парторга знал. Кошельки таскал за милую душу. Мы с ним один люкон гоняли: базар — вокзал. Всегда при селёдочке и рожа под член застругана, как у настоящего парторга. Он меня потомака, правда, сдал. Но это уж у них в крови, обижаться нечего…
Машину опять затрясло на кочках.
— Слышь, Ерофеич, давай проявим милосердие: посадим фраера в уголок. Чо ему мордой пол колотить?
— Жалко пол, что ли? Ну, давай.
Зэки подхватили Упорова под руки, усадили на железную лавку в угол.
— Ха! Фраер-то никак из серьёзных. Дьяка приятель.
— Фартовый? Не избежал, выходит, влияния…
— Ты удобнее усаживайся, парень. Дай-кось я тебе морду вытру. Так что с тем комсюком, Ерофеич?
— Ничего. Ходит себе по собраниям. Брюки дудочкой носит. Ещё грозится Егора в родной дом не пустить. Отец горбом наживал…
— Воспитал агрессора!
— Ливерпульчик какие сутки тоскует. Сидит на нарах, шпилит в стос с Гомером. Рубашку играет заграничную и часы с запрещённой музыкой. Как это… щас вспомню. А! «Боже, Царя храни!»
— Куда везут, мужики? — спросил несколько успокоенный их мирной беседой Упоров.
— Во бьют суки! Сознание из человека вытряхнули? Куда ж всю жизнь подследственных возят? В тюрьму. Фунт, говорят, беса погнал. Верно али брешут?
— Он в порядке.
— Злобствуют люди, а зачем, сами не знают. Ну, не дострелили по недосмотру администрации. Он-то тут при чем? Нет, надо ещё человека и грязью полить. Это у нас, у русских, правило такое. А возьми тех же цыган. Они своего замотать не дадут. Небережливые мы, русские, понятие о Боге утеряли. Сказано…
От немудрёной крестьянской рассудительности зэка веяло покоем, душевной благоустроенностью, будто везли его не в тюрьму, а в церковь, где ему надлежало пошептаться с батюшкой о своих грехах и получить полное отпущение.
Сквозь крохотное оконце «воронка», даже не оконце, а просто зарешеченную щель для поступления воздуха, был заметён наступивший рассвет. Он всегда думал, что нет ничего красивее моря, но незаметно для себя самого стал припадать сердцем ко всякой красоте, даже в её скромном северном проявлении, улавливая чутким ухом голоса птиц, прорывающиеся сквозь рокот бульдозеров, или первое дыхание утра. Иногда ему казалось — мир говорит с ним восторженным голосом крылатых пришельцев, парит на их лёгких крыльях, чтобы обнаружить своё настоящее существование, а тот, грубый мир, что терзает его душу, роет землю и гноит за проволокой миллионы люден — ненастоящий, придуманный пьяным, злым гением коллективного разума бесов, которые живут без ясной цели, одурманенные животным желанием идти встречь миропорядку.
Робкий свет разбавил темноту «воронка», зрение уже различало лица спутников: одно тяжёлое, с трудными мыслями в слегка выпуклых глазах, другое покрыто глубокими морщинами, придающими лицу неудачника некоторую степенность.
— Слышь-ка, Фартовый, ты на чём раскрутился?
— Ещё не знаю…
— Тогда серьёзно!
Напоминание о собственной судьбе, разрушило наладившийся было покой. От догадок и предположений заломило виски, ещё немного брала зависть к определившимся собеседникам. Люди при деле. Тюрьма для них что-то вроде общественного порицания за разгильдяйство и плохую работу. Никакой тебе душевной суеты или раздвоения, просто живут свою цельную грешную жизнь, которая по вынесении приговора становится материально беднее. У тебя же — одни сложности.
Всегда были, всегда есть. Словно ты — машина для их производства. С ума сойти можно!
Упоров, ничего другого ему не оставалось, попытался рассуждать о чём-нибудь другом, не безнадёжном.
Ведь вроде дело ладилось, даже присланный из Москвы инспектор улетел, всем довольный. Дьяк, и тот ему, балбесу, приглянулся! Инспектор спросил:
— Почему не работаешь?!
Вор, глазом не моргнув:
— Хвораю, гражданин начальник. Занимаюсь уборкой помещения.
Пётр Мокеевич оглядел приятного на вид каторжанина, довольный его ответом, объявил смущённой свите:
— Сознание у человека работает. Это хорошо!
И опять процитировал Ленина. Серякин не мог вспомнить, что он говорил капитану. Спецуполномоченному в тот момент не до Владимира Ильича было.
Ладилось вроде… Тут на тебе — мордой о железный пол, и вся игра попёрла втёмную!
Дверцы «воронка» распахнулись в ограде тюрьмы.
В узком небелёном коридоре их обыскали. Лейтенант забрал блокнот и авторучку. В журнал регистрации внёс только блокнот.
«Шакал поганый!» — подумал о нем зэк, однако бузу не поднял.
— Упорова — в третий кабинет, к Морабели, — говорит лейтенант, рисуя на полях журнала золотым пером авторучки забавных чёртиков. Судя по довольному выражению лица, она ему понравилась.
— Браслеты снимать? — интересуется, приподнимаясь с лавки, сонный старшина.
— Полковник сам решит. Веди!
— Кругом! Шагай прямо!
Гниловато — приторный запах тюрьмы вызывает тошноту. Кажется, все здесь обмазано прогорклым человеческим жиром и потом покойников. Скользкое, болезненное ощущение сомкнувшегося на душе замка мешает сосредоточиться. Тело уже покрыто испариной, пропитано тюремной тухлятиной, а лагерь вспоминается санаторием ЦК КПСС, куда он однажды провожал с танцев работающую там повариху. Шикарно!
— Здравствуйте, заключённый Упоров!
Полковник поднял большие кровянистые глаза в мягком обрамлении дряблой кожи. Он постарел какой-то серой старостью, как стареет мнительный пациент, на которого плохо посмотрел лечащий врач.
— Здравствуйте, гражданин начальник!
— Старшина, снимите наручники. Можете быть свободны.
Старшина вышел, но полковник продолжал молчать.
Дымок зажатой в волосатой ладони папиросы печально тянется к засиженному мухами низкому потолку кабинета. Полковник выглядел погруженным в себя нищим на паперти нищего храма. Зэк ещё успел заметить — у него состарились даже глаза. Он помнил их острыми глазами хищника.
«И вам несладко, гражданин начальник», — от этой мысли стало немного легче соображать, появилась крохотная надежда — он должен тебя понять.
— Садись, Вадим. Давно, брат, не виделись. Тебя тоже, гляжу, седина не обошла.
Указательный палец бьёт по мундштуку папиросы потрескавшимся ногтем, стряхивая пепел в деревянную пепельницу и в рукав кителя.
— Сколько раз я тебя спасал, Вадим?
— Два раза, гражданин начальник, — наугад говорит зэк.
— Три, — уточняет полковник, очевидно, тоже наугад, — ты помнишь грека, с которым собирался бежать?
— Я каждый день собираюсь это сделать, гражданин начальник. Во сне. Душа бежит, а разум не пускает.
— Не крути! Грека помнишь?
- Предыдущая
- 75/107
- Следующая