Рассказы тридцатилетних - Шипов Ярослав Алексеевич - Страница 61
- Предыдущая
- 61/108
- Следующая
— Ты эт что? — спросил кто-то недоуменно, даже не пытаясь остановить его; спросил участливо и одновременно равнодушно, как вообще привыкли обращаться к детям. Гришук остановился, застигнутый врасплох, неловко и замедленно, будто во сне, поворачивая к нему голову, не узнавая Боборыкина. На него смотрело равнодушное, так и не сбросившее маску голодного любопытства, потерявшее былую подвижность лицо человека, глаза его пустые, ничем — и Гришуком тоже — не занятые. Только мгновение смотрел Гришук в эти глаза, узнавая уже в них и Понырина, и Кузькиного отца, и ненависть Лютого и свою; и кинулся в сарай — туда, где Лютый, где мука и ненависть свили свое ужасное земное гнездо.
Никто не то чтобы остановить — не успели даже слова вымолвить, только запоздалое «Ах ты!..» повисло над толпой; а Гришук, сипло не то выдохнув, не то всхлипнув, кинулся мимо конюха. Мелькнуло рыхло-белое в темноте лицо Пантелеева, его ничего не понимающие глаза — и Гришук полетел через подставленную ногу, головой вперед, куда-то в кучу навоза и дальше. Конюх, коротко выдохнув ругань, бросил вилы, метнулся к нему, поймал за полу телогрейки и с усилием рванул назад. Гришука ударило об косяк, и только потому он устоял на ногах, и опять что-то бросило его туда, где Лютый… Хрипя «Я т-те!..» и растопырив руки, конюх снова поймал его. Гришук рвался и отбивался, а Пантелеев, отстраняя лицо от кулаков, тряхнул его в запале так, что стеганка затрещала, и поволок к выходу. И тут от загородки на них, копошащихся, метнулось и обрушилось тяжелое хрипящее тело собаки. Последним движением Пантелеев толкнул пацана в дверь, а сам свалился под тяжестью пса на землю, закрываясь локтями от жаркой слюнявой пасти, подставляя спину. Лютый отпрянул, дав ему упасть, и тут же насел, расползаясь лапами, вцепился в плечо, а потом выше, добираясь до шеи — уже молчаливо, вздыбив шерсть и упираясь так, что под когтями его с треском поползла, раздираясь, ткань телогрейки. Конюх замычал, выгибаясь из последних сил и вжимая голову в плечи, не давая горло, и как-то надорванно, отрывисто вскрикнул.
В этот момент опомнившийся Боборыкин, изловчившись наконец, несильно, будто дразня, пырнул неистово закоченевшую на Пантелееве собаку. Лютый вспрянул, оторвался от конюха и, вытянув оскаленную морду и прижав к черепу уши, рванулся на него. Подоспел Витяня; и двое вил, задевая друг за друга и звеня от этого, влезли в грудь и живот собаки — податливо, с мягким толчком, словно в тюк соломы. Лютый, рыча и визжа от боли, задергался, а они, пошатнувшись, покраснев от натуги, сделали два-три торопливых качающихся шага вперед через завозившегося конюха и с распаленным злобным кряхтеньем притиснули собаку к навозу. Зубья вил вошли уже по очереночье, Лютый хрипел сквозь розовую пену, выступившую из пасти, шатая с трудом удерживаемые черенки и судорожно вытягивая задние лапы, и глаз его остекленело гневно был устремлен не на своих губителей, а в серый, скатывающийся в тягучие сумерки день над их головами…
Его так и вынесли на вилах, еще подрагивающего пегой, в крови, линяющей шкурой, с волочившейся по утоптанному сырому снегу крупной головой, за ней тянулся розовый пузыристый след; вынесли бестолково и торопливо, как муравьи таскают свою добычу, на зады и бросили там на дорогу. Во дворе остались трое. На нижней ступеньке крыльца стоял Харин, глядел сквозь открытые ворота на людей, столпившихся у дороги. Видно было, как там раз, потом другой взлетел над головами конец толстой дубинки, а потом толпа расступилась и оттуда выбежали, пригибаясь от усилия, Кузька и еще какой-то парнишка, таща на проволоке то, что было недавно Лютым — на пажить, к тем собакам… Гришук сидел на колоде, с расцарапанным лицом. Он не плакал, молчал, только изредка поднимал пустые и усталые, озабоченные чем-то своим глаза на Пантелеева. Конюх курил, затягиваясь часто и глубоко, и все пожимал неловко правым, разодранным до ваты, плечом, и оглядывал двор, будто что потерял на нем. Гришук знал, что ему надо бы уйти сейчас подальше от людей, но теперь было все равно. И он сидел, потому что устал очень, и еще у него болел бок — так болел после толчка конюха, что даже дышать больно было. Пусть они сами все уходят, ему будет в сто раз лучше, думал он, в тысячу раз легче ему будет…
Владимир Курносенко
Побег
И смерть меня страшит…[5]
А. Пушкин
Началось это десять лет назад. Я работал тогда в районной больнице и хотел только двух вещей: делать пользу и быть любимым. Правда, в последнем я поначалу себе не сознавался, просто хотел. Пользой же была у меня затаенная надежда расквитаться с долгами юности «перед совестью и людьми». Я серьезно верил, что могу. Помню, даже вечерами, после десяти-двенадцати часов праведных трудов, я все еще не мог успокоиться, уснуть, все просыпался средь ночи, подносил к глазам будильник, а чуть свет снова бежал в больницу — бегать там. Я был как в лихорадке, как пьяный, остановить меня было нельзя. По десять раз на дню я заскакивал в свои палаты, чуть ли не будил спящих — помочь, спасти, избавить всех от всего. Жалуйтесь, говорите, ну, ну же! Я таскал носилки, даже судна, бегал за консультантами, изводил перевязочный материал, лекарства, ругался со старшей сестрой. Она была умная женщина и понимала, в чем тут дело. Увы, силой добрых намерений я возмещал свое неумение. Но больным моим я нравился. Они писали в книгу жалоб целые поэмы, дарили цветы, а я (о, это было упоение!) радовался себе, жизни, своему состраданию и самоотверженности. А потом под автобус, которым я ехал на работу, попала девочка. Была весна, на улице уже пахло деревьями, но накануне ночью ударил мороз, и был гололед. Ее уже тащило задним колесом, в автобусе запотели окна, ее тащило, а мы не знали. В больнице я помыл руки и снова работал, снова бегал и улыбался, и… забыл. Умер Саша Гаврилов, потом еще один мужик с желудочным кровотечением, а потом я привык. Я как бы уставал, и забота моя не кончалась. Не успевал выписать одного, как поступал другой, и так изо дня в день, из года в год — без конца. А потом, это было в отпуске, на озере, я лежал на теплых гальках, вокруг ходили голые парни, один присел возле и попросил закурить. Глаза его выражали тревогу и жадную муть — вот-вот случится, произойдет, а он не успеет! Они боролись там, в воде, хрипели и брызгались, а я подумал: «Нельзя складывать смерти — они не складываются. Две жизни вовсе не дороже одной. Не дороже, если смотреть на каждую как на свою. Любая смерть — это итог. Всех, всего человечества. Потому что все оно из человеков и каждый — цель. И стало быть, смерть той девочки была и моим итогом, моей… смертью. А я не заметил. Я живу».
* * *
Я жил. Работал. Начал оперировать, лечить, пыл мой поугас, я, как и братья мои, поморщивался уже на очередь в хирургический кабинет, «тыкал», не смущаясь, больным и сестрам, забыл потихоньку и девочку, и те мысли, получил квартиру, купил мебель. «Папа, а пирожкам больно, когда их едят?» Больно, больно, откуда мне знать, я ведь не был пирожком. И вот, среди всего этого, вдруг заболел сам. Аппендицит. Положили на стол, привязали руки-ноги, потянули слепую кишку. Больно, очень больно пирожкам, больнее, чем я мог себе представить. Но не боль, не беспомощность, а как они на меня смотрели — вот, вот что меня пробрало! Почти ежедневно я сам стоял вон там, у средины стола, за простынью: «Потерпите. Ну-ну. Потерпите!» А тут… Словом, я почувствовал: они видят меня снаружи! Снаружи. Они, мои товарищи, коллеги, любившие меня, я ведь знал, хотевшие мне добра, — вдруг понял, догадался, почуял: умри я — они расстроятся, попереживают даже: «Умер, жалко, хороший был парень, ну что ж, что ж поделаешь, бывает!» — и все! Все. И будут жить себе дальше. Будут вот так же смотреть других, следующих, хлопать по плечу, улыбаться. Будто я кричу в поле, в пустыне вслед, а они идут, уходят кучей, отворачиваясь, не слыша.
- Предыдущая
- 61/108
- Следующая