Рассказы тридцатилетних - Шипов Ярослав Алексеевич - Страница 62
- Предыдущая
- 62/108
- Следующая
После операции я нарушил режим: напился воды, закурил, и к вечеру разболелась моя старая студенческая язва — сильно так, что дежурный заподозрил прободную. Он не сказал, но я-то видел, как отворачивается, чужеет, уходит от меня его лицо. Вызвали заведующего, рентгенолога, поставили к аппарату — ничего, оказалось, страшного — ввели зонд, все потом прошло. Но минута «до» — до аппарата: они в сторонке, они решают, быть мне или не быть, а я кричу в своей пустыне — эй погодите, не бросайте меня, я еще подымусь, эй! — была. Была минута.
* * *
А потом был Витя. Мой кровный больной. Я оперировал, я вел после операции, я тащил. «Вы мне его хоть каким, хоть инвалидом! — просила Витина жена, молодая еще баба. — Куда я с такой оравой?» Да, у них было семеро детей. Такие ребята.
На операции у Вити нашли диафрагмальную грыжу с ущемлением — я нашел. За одно уж это любить бы его как родного брата. Не надо было меня уговаривать. Я плевал через левое плечо, стучал по дереву — и других, кто заикался, тоже просил: и вы, и вы постучите. В животе моем уже поднималось: я, моя работа!
В тот день, третий после операции, я был с дежурства, оперировал, а потом перелил Вите банку крови, и он уснул. Пульс частил, и во сне он бредил, но я так устал, что решил: ничего, в пределах, и ушел домой. И дома, помню, засыпая, сказал жене: «Как хорошо!» — про диафрагмальную Витину грыжу и про свою долю. А в три позвонил дежурный врач.
Мы устроили консилиум: заведующий, дежурный и я. Решили: на стол брать нельзя — давление низкое; решили перелить крови еще. Я не верил, что у Вити — кроме грыжи… Я надеялся, я думал, я привык. И потом, когда его вырвало кровью, и я все еще уговаривал: это так… набежало из носа, поцарапали зондом, это так. И в истории болезни, в диагнозе, я не напишу того, что надо. Не напишу, хоть скажет опытный мой заведующий: пиши-ка, брат, желудочное кровотечение. Не напишу, упрусь, не захочу. И он не станет спорить, а поймет.
Я не остался. Я шел домой той же дорогой, тот же самый я; было пять утра, и пахло тополями.
Я лег в постель, но не уснул. И когда вернулся в отделение, Витя уже лежал под простыней, и никого с ним рядом не было.
А через два часа мы стояли в морге, пахло мертвой водой, и Дыркин резал ножницами синий Витин кишечник.
В двенадцатиперстной, на задней стенке, открылась вдруг большая язва, а на ней сгусток. Отсюда и бежала кровь, в которую я не верил.
— Расхождение получается! — с удовольствием сказал Дыркин. — Расхождение[6].
Я не любил Дыркина. И тогда и всегда. Я питал к нему отвращение. Это был человек без затылка. Волосы с темени падали у него прямо на крепкую шею. Каждый день после работы он ходил для здоровья на лыжах и больше всего на свете любил главного врача. Бескорыстно. За то, что главный.
— Что будем писать в диагнозе? — спросил Дыркин, стараясь не глядеть в мою сторону. Он уже знал, что оперировал я.
— Пиши что хочешь, — сказал зав и вышел. Я тоже. Я мог ударить Дыркина.
Я шел по двору и варил в голове суп. Я думал про свою дочь, про семерых Витиных детей, про то, как я обрадовался грыже и пропустил язву на операции, про приемный покой, где ждала Витина мать, я вспоминал, как глотал он вчера зонд, как сам запихивал его заскорузлыми руками и улыбался мне, успокаивая, и что утром, говорила Люба, с его постели ползли вши.
В тот день я и решил.
* * *
Но не ушел.
Теперь-то я знаю почему. Оптимизм! — вот в чем было дело. Я ходил, спал, ел и знал: я не умру. То есть в голову мне это приходило, и как тогда, например, на озере, снаружи, я как бы понимал: да, умру, — но изнутри, сутью своей, кровью — никогда. Наоборот, внутри себя я знал точно, с детства, с самого первого сознания: я не умру. Знал, и ни разу в том не усомнился. Мало того, я знал: у меня все будет хорошо. Это они, другие, заболеют раком, ослепнут, сойдут с ума, окажутся рогатыми, схоронят родителей, детей, а мне, мне — будет хорошо. И моей жене будет хорошо, и дочери, а главное — мне, мне!
Я буду жить, и в запасе всегда будет оставаться двадцать лет — вечность.
Как-то на дежурстве мать привела девочку лет двенадцати — две ранки на предплечье: укусила собака. «Да что ж такое! — плакала мать. — Да как же это! Почему ж не везет-то нам так?! В прошлом годе коленку поранила, теперь это». После перевязки увидела бинт и снова: «Ох ты, моя бедная!» — «А если бы перелом или еще что посерьезнее?» — спросила сестра. Но женщина не поняла: «Какой перелом? Вот еще!»
Стало быть, подумал я, те, что умерли, те, что умирают сотнями во всех точках земли, стало быть, они — от войн, эпидемий, инквизиций — справедливо?! А вот эти ранки, две ранки, у моей, моей доченьки, у меня — это — несправедливо. Так?
И тут я себя поймал. Я готовился презирать эту женщину, но я себя поймал. Ведь я-то сам — тоже! Да-да, мир такой. Но для других. А мне подавай справедливость. (Ко мне справедливость.) Я в это верю. Не могу не верить. Так устроен. Ранки болят изнутри, а человечество — снаружи. Потому и «ну что ж, умер…» — помните? Снаружи. Потому и «погибло целых десять тысяч!». Будто это больше, чем пять. Будто за десять вы разволновались больше.
Снаружи как врач, как представитель рода я знаю: человеку надо умирать. Мне жалко, но я — разрешаю. Покачаю вот так головой: десять тысяч, надо же! Но ничего, приму.
А когда это брат? Дочь? Когда он — я?
В том и собака.
Я могу поверить в любую смерть. Даже Лизы (это моя жена) поверю, хоть и меньше, чем в чью-либо еще. А в свою — нет. Потому что боюсь. Отвернусь, зажмурюсь, в иллюзию, в дым, в «десять тысяч» поверю, в любое поверю вранье — лишь бы жить, лишь бы не вытаскивать голову из-под крыла. Мне будет хорошо. И моей жене будет хорошо, и дочери, и, главное, — мне. Мне. Я — оптимист. Оптимист от страха.
* * *
Мудридис. Ей сорок лет. Она хорошая женщина. Она умна и свободна — больше, чем мне надо, больше, чем я. Рак желудка с метастазами в печень, она умрет, и она догадалась. Позавчера здесь, в десятой палате, умерла Мария Петровна. Мария Петровна кормила нас, врачей, обедами, как-то пожаловалась на желудок, ее проверили, прооперировали и смирились. Полгода она надеялась, а когда совсем ослабела, согласилась на уговоры дочерей, и ее положили сюда, в десятую, рядом с Мудридис. Дыркин, как председатель месткома, посетил ее. «Ну ничего, ничего, потерпите!» Лицо у него было испуганным. Но он похлопал Марию Петровну по плечу и улыбнулся. Ободряюще. Она забылась и через сутки умерла. Тогда, в ту ночь, Мудридис и сказала свои слова: «Евгений Алексеевич, я все понимаю, я устала, я никому ничего не должна, введите…»
Я сидел на койке, меж нами был ее живот, там плавали кусочки опухоли, я знал это, я гладил ее по руке, Мудридис, Мудридис, моя Мудридис.
Толкал через нос зонд. Она захлебывалась, кашляла, слезы капали мне на руки, чтобы легче дышать, чтобы терпеть еще, чтобы надеяться. Я не могу, я не должен, я должен не…
А утром, на обходе, просила забыть о ночном разговоре. Простите, просила, расклеилась, капельница была плохая, не так поставили, вот если бы ставила Люба, если бы Люба…
Ее сын, молодой человек с усиками, заказал гроб еще до смерти. Она была родом с Украины и хотела, чтобы ее похоронили там. Гроб в таких случаях нужен специальный.
* * *
А потом был Кузнецов. Не мой. Я знал его по дежурствам. Чем выше отнимали ему ногу, тем быстрее ползла вверх чернота. Он был безнадежен.
Он лежал в той же палате, что и Мудридис, на той же самой койке. Теперь это была не моя палата (мы вели ее по очереди, чтобы не терять оптимизма). Слыша в коридоре шаги, Кузнецов принимался стонать и звать на помощь.
Я боялся подходить. В уголках глаз у Кузнецова стоял белый гной. Когда веки разлеплялись, он натягивался пленочками. В шесть лет у меня был котенок с такими же глазами. Я вытирал тогда гной ваткой и верил: больше он не появится. Но он появлялся. Кузнецов шел к смерти. «Ох, и зачем я только родился, несчастный!» — говорил он, поднимая лицо к потолку. Плакал, матерился и просил наркотиков. Но наркотики плохо уже помогали. Ночью больные просыпались и боялись спать. Чернота на бедре поднялась выше паховой складки. «Сделайте укол, ну чего вы? — плакал Кузнецов. — Сделайте, я хочу умереть». Мне казалось, он нарочно гнусавит и не вытирает слюни, чтобы легче было его возненавидеть.
- Предыдущая
- 62/108
- Следующая