Рассказы тридцатилетних - Шипов Ярослав Алексеевич - Страница 63
- Предыдущая
- 63/108
- Следующая
Я не забыл Мудридис. Я оставался в долгу. И я решился.
Ночью я пришел; мы были один на один.
— Вы согласны, чтобы я дал вам яд?
Он побледнел и перестал стонать.
«Весело вы смотрите на страдающих, только не ваша ли похоть переоделась и называет себя состраданием?»
Да! Я понимал, может, и это, может быть, и так. Но я решился. Я не сострадал. Я хотел помочь. Неужели, думал я, неужели нужно устать до самого края, чтобы не бояться ее? Если он умрет, если умрет… Я вошел в процедурную — шприц, Люба спала на топчане, тонкая рука свисала до пола, потом в операционную, слава богу, дверь была открыта. Я беру это на себя, думал я, только на себя. Не бойтесь, не пугайтесь, тут в шкафу розовая ампула — все, что нужно для смерти Кузнецова.
Кузнецов увидел шприц и замотал головой. «Нет, нет, нет…»
— Что же вы?
— НЕТ, НЕТ, НЕТ, — сказал он. — Не хочу. НЕТ!
Я вышел. Нет.
Не бойтесь, я придумал этот случай с Кузнецовым. Не пугайтесь, не качайте головой. Однажды случайно я увидел его в перевязочной, и вся эта сцена промелькнула в моей голове. Я все еще не забыл Мудридис.
А Кузнецов выписался. Невероятно, но факт. Ему стали делать обыкновенные ванночки с марганцовкой, рана вдруг пошла на заживление и — кто бы мог подумать! — зажила. Он пролежал четыре месяца и выписался.
Забрала его дочь, правда, не очень охотно.
* * *
Только не подумайте, что жизнь моя была сплошь надсада и терпение. Напротив. Я заходил в седьмую палату, где по кругу лежало двенадцать женщин — пожилых, девушек, матерей с грудными детьми, ко мне подсолнухами поворачивались лица, и на них улыбками выступала любовь. Когда умер Витя, когда болела моя мама, после Дыркина, и когда мне некуда было деваться, я приходил сюда, в седьмую, я глядел в их глаза, слушал простые их речи, и душа моя успокаивалась и отходила. Я любил их и хотел любить. Я становился лучше в те дни в седьмой, где воздух к утру влажнел от духоты, где ночами включали свет, где храп, и стон, и чужая боль.
Знаю, там, где они оказались, им было трудно не полюбить меня, но я все равно радовался.
Я помню, как сняли лонгету семилетней девочке, как зашевелилась тоненькая ручка, белая от гипсовых крошек, как засмеялся тоненький голосок: «Мама, мамочка, смотри!» У нее был день рождения, лонгету накладывал не я, я только разрешил снять, но мы переглянулись с матерью. Я помню мальчика Ваню, сказавшего перед перевязкой: «Когда я буду выписываться, я вам скажу спасибо, что вы мне ногу вылечили». Я помню парня, глуховатого, похожего на моего детского друга Шурку Бессонова, как он догнал меня в коридоре, как тронул за рукав: «Эта… Спасибо!», мое «пожалыста!» и как мы улыбнулись друг другу, будто знали тайну, будто понимали и прятали.
«Сей семена с утра, и руке до вечера не давай отдохнуть, ибо ты не знаешь, что удастся то или это, или то и другое равно хорошо».
Сей семена.
Я лежал на диване в ординаторской и глядел на свои туфли. Стельки были черные от пота, на скукоженных, кривых носках бисером засохли капельки крови. Я не помнил, чья эта кровь. Я привык к крови, привык к крови.
И под утро привезли.
На повороте перевернулся мотоцикл. Отец и сын. Сын как я, отец как мой отец.
Отец мертвый. Я делаю наружный массаж, все ясно, но я делаю; я еще не знаю, что они отец и сын.
— Кто он тебе?
— Оте-ец.
Отворачивается, морщится, сигарета в поцарапанной руке. Мертвый отец лежит рядом на топчане.
Эскалатор. Встал — поезжай. Позади уже полпути. Сошли уж вон и дядя Костя, и дядя Коля, и бабушка, и другая бабушка, и дед, и та, Света из тринадцатой группы, помнишь, она лежала в гематологии, а мы ходили мимо — учиться, изучать. Помнишь, она не улыбалась нам, смотрела — без ненависти, без любви, чужая, брошенная… Эй!
А морг на судебке? Трупы на столах, носилках, на полу. Как тащили их за ноги, шили толстой ниткой пустые животы. Были они? Не были?
«Скажи, скажи нам, смерть, о том, в чем сомневаются, что заключено в великом переходе!..» Я видел, как они умирали, я видел, я смотрел, они умирали, и это было просто.
Вот в чем дело — просто.
И почему десять тысяч мертвых больше, чем пять? Потому что в запасе миллиарды? Вечная жизнь?
Муравей погибает, чтобы жил муравейник. А я против. Я скорее отдам муравейник за его равнодушие к своим муравьям. За оптимизм. За «снаружи». Если, если к каждой смерти вы отнесетесь как к своей — говорите, называйте цифры. Только вы не сможете, вы ведь оптимисты, и я вам не верю.
Раньше я думал: подлость — дочь смерти. Это неправда. Подлость — дочь страха смерти, а стало быть, жизни.
Так вот, я выбираю смерть.
* * *
По телевизору лупят лезгинку, лед в прожекторах, зубы да глаза — асса, еще! — хорошие ребята, это ж показательное, асса, медали в карманах, свобода и радость, любите нас, мы, мы, правда, хорошие! — а в конце коридор за ширмой — женщина из терапии. У нее абсцесс на ягодице от уколов. Он вскрыт, но назад, в терапию, ее не берут. У Валентины Степановны отделение показательное, смертность — важнейшая цифра, а Валентина Степановна живой человек, у нее свои планы.
Я позвал Валентину Степановну, мы вместе дежурим, и она сейчас честно хлопочет вокруг: уколы, капельница, кислород.
Но мы уже знаем.
Рядом с женщиной муж. Он держит ее руку. Он лыс, мал ростом и крепок, как хороший гриб. До пенсии она преподавала в школе химию, а он черчение.
— Как трудно… трудно умирать! — говорит она.
— Дыши, Зина, не разговаривай! — говорит он.
Через стеклянную дверь — лестничная площадка, там гинекология. На площадке бабы, им видно, как старик прижимает седую голову жены к своему животу. Бабы молодые, желтопятые, на аборт.
Она умирает тихо, по кусочкам. Синеют ногти, губы, клокочет в груди, булькает слышнее, громче. Лезгинку тоже слышно, но выключать ее нельзя. Зрители перейдут сюда, к ширмам.
Старик держит у носа ее трубочку с кислородом, потом просто руку, когда Люба отключает кислород и забирает трубочку. На руке нет третьего пальца, наверно, думаю я, старик воевал, а теперь в том месте, где должен быть палец, видно, как тускнеет кожа на щеке его старухи. «Мы будем держаться, мы выдержим, все будет хорошо и у тебя, и у меня, ведь так уже было, и ты возвращалась, и мы жили».
«Нет, старик. Не будет! В том-то и дело — нет. Ты пойдешь один по снегу. Ты сядешь в кухне, ты упрешься глазами в темноту».
Он сидит у меня в ординаторской. Он курит. Зубы то и дело скрипят, и впервые мне не кажется, что это для других. Я даю воды. Он берет, он плещет воду на пол, он ставит стакан на стол. Третья уже сигарета.
— Пойду к ней.
— Знаете… Она закрыта простыней.
Он смотрит на меня.
— Ничего… Откроем.
Через два часа мы понесем ее в морг. По белому снегу, по холодному. Небо будет плоское, в звездах, похожих на дырочки, я разгляжу Орион и Большую Медведицу и в первый раз за тридцать пять лет почувствую: «Не страшно».
Шагов за сорок до морга нам встретились мужик с бабой, идущие навстречу. Мужик обернулся, огонек папиросы дрогнул в его руке, но выправился. Дальше они пошли не оглядываясь.
* * *
На другой день было вскрытие. Дыркин немного шутил про свою санитарку, осуществлявшую запой. Два дня назад его снова выбрали в местком. Чтобы помочь вместо санитарки, я надел перчатку и взял крючок. Заведующий прямо тут, над телом усопшей, заявил протест: смерть должна быть отнесена на счет терапевтов (мы ведь тоже боролись за звание). Валентина Степановна категорически возразила. За нее вступился главный. «Мы не можем нарушать порядок, — сказал он. — Этого нам никто не позволит сделать». Заведующий обиделся и замолчал.
Расхождения диагноза на сей раз не оказалось.
По дороге из морга Валентина Степановна снова ругалась с завом, я шел сзади, и меня тошнило от них обоих и от всех нас, живых.
- Предыдущая
- 63/108
- Следующая