Рассказы тридцатилетних - Шипов Ярослав Алексеевич - Страница 64
- Предыдущая
- 64/108
- Следующая
* * *
Возлюби ближнего своего как себя. Пройди, проживи смерть его как свою, и, может быть, ты обретешь бесстрашие, и забудешь ложь, и станешь свободным.
Возлюби.
Я знал: шапкой не вычерпаешь все. Будет так и будет по-другому. Но для себя у меня было два выхода: подойти ближе или отойти совсем.
Поясню. Подойди ближе — соумереть с каждым, кого хоронишь. Для этого я не годился. Я слишком любил себя. За всю жизнь мне попался всего один такой. В сорок лет он был почти на финише.
Второй путь — отойти совсем. Сберечься, надеясь на что-то пока неясное и нерешенное. Его я выбрал.
А третий (для чего и пишу) — путь большинства моих коллег — остаться снаружи, привыкнуть или (что еще хуже) — не понимать, этот путь был мне теперь ясен и потому закрыт.
Я подал заявление. Шло последнее мое дежурство.
В приемный покой меня не звали, я ходил по ординаторской, курил и листал старые журналы. Все было просто.
А под утро вызвали в роддом. На дворе снег. Заносит протоптанные тропинки. Рожает женщина вторые сутки.
Знакомая врачиха давит на живот, санитарки прижимают к подставкам ноги, а акушерка (ее я тоже знаю) вылущивает прорезающуюся головку. Роды.
Я смотрю на женщину (меня попросили побыть), она совсем молоденькая, девочка лет восемнадцати, волосы растрепались из-под косынки. Кто тебя просил, глупая? Разве нас мало? Разве жить — такая уж роскошь? Разве мы уже знаем зачем?
А женщина, ее зовут Галия, поет. «На белых стволах… появляется сок…»
Схватки через две минуты. На высоте их появляется коричневый затылок в нежных слипшихся волосках, чуть больше с каждым разом. Все тужатся вместе с Галией, а она — уже не хочет. Она то лежит не двигаясь, молча, будто мертвая, то встрепенется, санитарки налягут животами, а она прыснет и опять громко, заливисто: «Ах, мамочка, на саночках!» Или вдруг тихо: «Отпустите меня, зачем вы меня держите?»
Но — сначала затылок, потом мятый сине-розовый лоб, потные бровки и (акушерка делает неуловимое движение) обмылком из руки — весь. Синий маленький ребенок.
Кладут в таз с розовой марганцевой водой, проводят ладонью по лицу. И он чихает, закрыв узкие глазки. Кричит. Еще. Неохотно (надо, вот и кричу), каким-то кларнетным голосом. И солидно, серьезно молчит.
Ну!
Во мне уже сдвинулось, и я боюсь: вдруг это исчезнет.
Я жду.
Выдавливают послед.
Галия поет. Она ничего не заметила.
А он, знающий, водит голубоватыми ручками, и на плечах его растут волоски.
Я шел домой. Я улыбался, и было хорошо. «Ничего, — шептал я, — ничего, Галия. Пусть. Еще не все!» В моей догадавшейся душе бродило новое вино.
Римлянин
Я знаю, после смерти душа моя возродится, и мы снова окажемся рядом. Ведь в жизни, которую мы жили не здесь, мы уже любили друг друга. Я помню…
Дом, с террасы которого я смотрю на Рим, в Велабре, старом квартале на берегу Тибра. Здесь малолюдно и тихо, хотя это центр Рима. Мне виден золотой дворец Нерона рядом с серым, заросшим пятнами зелени склоном Тарпейской скалы, и платановая роща, которая ночью, если пройдет дождь, темнеет и блестит, как мокрые женские волосы.
Если следовать Эпикуру, наверное, я уже достиг высшего блаженства. Во всяком случае боли в теле и волнения в душе я не чувствую и, кажется, не буду испытывать никогда.
Ночами Юлла выносит меня на террасу, надо мной загорается созвездие Козерога, и с Тибра дует Фавоний[7] и доносит запах листьев и вздыхающей весенней земли. И я снова живу мою жизнь, мне грезятся руки Юнии, ветер шевелит ими мои волосы, я вспоминаю и расстаюсь… Да, да, отцы сенаторы! Надо поднять факелы. Смеркается. Идет к закату моя жизнь. Мне тридцать один год, на два меньше, чем Александру в день его кончины, но, кажется, больше в мою жизнь вы не втолкнули бы уже ничего.
Я умираю. Каждую ночь я бросаю веревку с крючком в начале утра, в первый час рассвета. Я хватаюсь за нее рукой. Я ползу туда, в жизнь… мою жизнь — такую несбывшуюся и невозвратимо прекрасную.
1
Я родился в Риме, но мое детство, сознательные годы, прошло в Кумах — маленьком городке на побережье Кампаньи. Мне минуло девять лет, когда от родов умерла моя мать и родилась сестра Виргиния. За неделю до этого события отец дезертировал из римской армии, где служил в чине легата, не выдержав позора Британского похода Калигулы. Нас выслали из Рима. С тех пор и до смерти отец служил простым писцом в Кумском магистрате.
Я плохо помню детство, может быть, потому, что слишком помню его. Кумы были прибежищем для многих, подобных нам, — единственное слабое утешение той жизни. Мы были дети изгоя. Нас ненавидели поощряемой бесплатной ненавистью, на которую так падки плебеи и несчастные.
Мы жили в заброшенной полуразвалившейся усадьбе, купленной за бесценок у одного из старых приятелей отца и наскоро отремонтированной с помощью двух рабов, сохранивших нам верность. Ахерусейское озеро, на берегу которого стоял наш дом, давно заросло травой и стало болотом. Вечерами к окнам подползал коричневый туман, и было слышно кваканье лягушек с выпученными безразличными глазами… До сих пор я боюсь сырости и вздрагиваю, когда на шею садится комар.
Кроме того, что есть в любой провинции, кроме зависти и сплетен, кроме одиночества детства и страха за маленькую сестру (из-за нашей бедности ее приходилось опекать мне), в Кумах была еще пещера пророчицы Сивиллы. Из Рима приезжали богачи, чтобы посмотреть на нее. Сивилла писала свои пророчества на древесных листах, и ветер потом сдувал их в кучу. Пещера давно была пуста, но все детство я верил, что на одном из истлевших листов была когда-то написана и моя жизнь.
Образование я получил плохое, хотя и не совсем обычное. Кроме риторики и грамматики, которыми мучили нас в школе, отец заставлял меня зубрить богочтимого им Вергилия, а сам учил всему, что должен уметь мужчина в рукопашном бою. Мой прадед Луций Габиний Круг погиб в легендарной когорте шестого легиона Юлия, устоявшей против четырех легионов Помпея, и самой дорогой вещью в нашем доме было копье без наконечника — боевая награда моего деда, присягавшего Августу. В двенадцать лет я умел с места запрыгивать на скачущую лошадь, спать стоя и плавать, как дельфин.
Когда Виргинии исполнилось восемь лет, отец с помощью старых связей устроил ее в храм Весты. Ему казалось, боги сберегут ее лучше, чем он. А спустя пять месяцев я надел тогу совершеннолетнего и похоронил отца. Он покончил с собой, уморив себя голодом, считая исполненным родительский долг. Кроме ста шестидесяти пяти тысяч сестерциев, в его завещании было пожелание жить так, чтобы смерть не застала меня врасплох.
Каждую осень на его могиле собираются вольноотпущенники и бывшие легионеры Тиберия, высланные или сбежавшие в Кумы от новой власти, они вспоминают отца и говорят, говорят, говорят, размахивая факелами и бессилием…
2
Я перебрался в Рим, где на первых порах жил у дяди, брата моей матери, по имени Пальфурий Фуск. Он служил Тиберию, Калигуле, Клавдию и, наконец, Нерону и у всех умел быть в милости. Узнав, что у меня есть деньги, он искренне меня полюбил. С помощью дяди и нескольких частных писем отца я надеялся попасть в легионеры; именно в военной службе я почувствовал свое призвание. Но стать военным мне не пришлось. Я был сыном дезертира. Нерон, пришедший в ту пору к власти, пока не решался менять старые оценки.
Мой дядя Пальфурий Фуск носил чин войскового трибуна и был еще не старым человеком. Каждый вечер за исключением четверга (в пятницу дядя посещал форум, поэтому накануне берег себя) в нашем доме собирались его друзья и устраивались пьяные пиры, на которых я, воспитанный отцом в строгости и воздержании, был предметом веселых шуток и терпел искушения. Там я сошелся с неким Руфрием Страбоном, всадником и бывшим центурионом в войсках Корбулона. Он и стал тем человеком, который помог мне в моем падении.
- Предыдущая
- 64/108
- Следующая