Культурные истоки французской революции - Шартье Роже - Страница 19
- Предыдущая
- 19/70
- Следующая
«Тут начались споры о происхождении богатств, а так как для того, чтобы рассуждать о предмете, вовсе не обязательно быть его обладателем, то я, без гроша в кармане, стал писать о ценности денег и о том, какой доход они приносят»: иронический намек на вошедшую в моду политическую экономию, которая дает пищу для ученых споров, разгоревшихся между меркантилистами, физиократами и либералами, представляет Фигаро одним из многочисленных памфлетистов — авторов статей на злобу дня. Но на сей раз дело цензорами не обходится: «Вскоре после этого, сидя в повозке, я увидел, как за мной опустился подъемный мост тюремного замка, а затем, у входа в этот замок, меня оставили надежда и свобода». Здесь Бомарше играет на том, что в коллективном сознании читателей конца XVIII столетия прочно укоренился образ совершенно определенной тюрьмы — Бастилии, являющейся символом позорного деспотизма. Книги, где описаны ужасы пребывания в королевской тюрьме, входят в число бестселлеров того времени. Так, в 1782-1784 годах, в то самое время, когда пьеса Бомарше была представлена на сцене, продавец запрещенных книг Мовлен продает в одном только городе Труа 30 экземпляров «Воспоминаний о Бастилии» Ленге, опубликованных в 1783 году, 21 экземпляр труда Мирабо 1778 года «Королевские указы о заточении без суда и следствия и казенные тюрьмы», 18 экземпляров «Исторических и анекдотических заметок о Бастилии» Броссе дю Перре (1774) и 18 экземпляров «Записки об острогах»{85}. Эти и другие памфлеты сеют ненависть к произволу, позволяющему «временщикам», как называет их Фигаро, обвиняя таким образом власть имущих, глумиться над законными правами личности и необходимой свободой убеждений. Памфлеты создают ряд впечатляющих образов, рисующих королевскую тюрьму как отвратительное логово жестокого произвола, варварского гнета, страшных пыток{86}.
Литературные провинности не остаются безнаказанными, ведь именно в 1750-1779 годах заточение в Бастилию «по книжному делу» достигает апогея. Только за эти тридцать лет 383 из 941 книгоиздателей, печатников, подмастерьев, продавцов и авторов, осужденных за подобные преступления (т.е. 40%), были заключены в государственную тюрьму — получается более 100 узников в каждое десятилетие. Авторы (памфлетисты, хроникеры, газетчики) составляют больше трети (141 из 383) узников Бастилии в эти три десятилетия. Безусловно, в государственную тюрьму обычно сажают ненадолго, но все же писатели находятся там несколько дольше (после 1750 г. в среднем больше шести месяцев), чем издатели (меньше ста дней). Но общее число тех, кто попал в тюрьму за то, что писал, печатал и продавал запрещенные тексты, все же составляет 40% всех узников Бастилии во второй половине столетия (кроме 1780-х гг., когда сократилось и число заключенных, и процент тех, кто был осужден за нарушение законов, связанных с книгопечатанием). Эта цифра доказывает, что терпимость, которую проявляет начальство Книжного департамента, отнюдь не исключает суровой кары. В самом деле, как раз тогда, когда Мальзерб был директором Книжного департамента и, как мы видели, вполне сочувственно относился к философам-просветителям, число приговоренных к тюремному заключению по делам, связанным с книгопечатанием, стало расти{87}.
Выйдя на свободу, Фигаро в третий раз пытается вступить на литературную стезю: «я опять заострил перо и давай расспрашивать всех и каждого, что в настоящую минуту волнует умы». Он станет журналистом и объявит о «повременном издании», потому что «в Мадриде была введена свободная продажа любых изделий, вплоть до изделий печатных, и что я только не имею права касаться в моих статьях власти, религии, политики, нравственности, должностных лиц, благонадежных корпораций, Оперного театра, равно как и других театров, а также всех лиц, имеющих к чему-либо отношение, — обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров». Но его детище — «Бесполезная газета» — умирает, не успев родиться, потому что он нарушает чужие привилегии: «На меня ополчился легион газетных щелкоперов, меня закрывают, и вот я опять без всякого дела».
Разочаровавшись в литературном поприще, в очередной раз разуверившись в покровительстве («Я был на краю отчаяния, мне сосватали было одно местечко, но, к несчастью, я вполне к нему подходил. Требовался счетчик, и посему на это место взяли танцора»), Фигаро оставляет надежды на честный труд ради карточной игры, которая сулит больше денег: «Оставалось идти воровать. Я пошел в банкометы. И вот тут-то, изволите ли видеть, со мной начинают носиться и так называемые порядочные люди гостеприимно открывают передо мной двери своих домов, удерживая, однако ж, в свою пользу три четверти барышей». Здесь снова всплывает тема, с которой начинается монолог, где Фигаро сравнивает себя с графом: обличение если не неравенства сословий и общественного положения, которое признано необходимым для того, чтобы монархия не выродилась в деспотизм, то поведения, не считающегося с обязательствами, которые накладывает привилегированное положение. В очередной раз потерпев неудачу, Фигаро хочет наложить на себя руки, но, передумав, возвращается к своему первоначальному ремеслу: «я снова взял в руки бритвенный прибор и английский ремень». Продолжение читайте в «Севильском цирюльнике» и «Безумном дне».
Критика, содержащаяся в большом монологе Фигаро, направлена в первую очередь против принципов управления книгопечатанием: предварительной цензуры властей, системы привилегий и монополий, которая душит инициативу, полицейских строгостей. Призыв к свободе печати («Как бы мне хотелось, чтобы когда-нибудь в моих руках очутился один из этих временщиков, которые так легко подписывают самые беспощадные приговоры, — очутился тогда, когда грозная опала поубавит в нем спеси! Я бы ему сказал... что глупости, проникающие в печать, приобретают силу лишь там, где их распространение затруднено, что где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна и что только мелкие людишки боятся мелких статеек») означает желание разрушить систему, которая запрещает «свободу слова», что свидетельствует вовсе не о силе правительства, а о его уязвимости. Но требовать отмены институтов, на которых держалось управление книгопечатанием, означало защищать независимость литературной деятельности. Бомарше основал в 1777 году Контору по охране интересов драматургов от претензий французских актеров, он упорно защищал права писателей, устами Фигаро он говорит о том, что узаконение литературного поприща связано со свободой печати, которая является ее непременным условием.
Итак, книжное дело сковано цепями, ему необходимо избавиться от стесняющих его ограничений и угнетающего контроля. Но если что и помогло ему освободиться, то только прогресс Просвещения, осуществлявшийся при поддержке искусства, рассеивающего все заблуждения и разрывающего все путы. Во время Революции Кондорсе вслед за другими (вспомним «Историю происхождения и первых шагов книгопечатания» Проспера Маршала, вышедшую в Гааге в 1740 г.{88}) прославляет эту неукротимую силу: «Разве печать не освободила наконец народы от всех политических и религиозных пут? Сколько бы ни пытался тот или иной деспотизм завоевать все школы, он бы не смог этого сделать; какие бы суровые указы он ни издавал, чтобы раз и навсегда постановить, какими заблуждениями надлежит портить умы и от каких истин надлежит их охранять, у него бы ничего не получилось; сколько бы он ни заставлял кафедры, занимающиеся нравственным воспитанием народа или просвещением юношества в области философии и точных наук, вечно проповедовать только то учение, которое поддерживает эту двойную тиранию, он бы не добился успеха; печать еще способна распространять независимый и чистый свет. Образование, которое каждый человек волен почерпнуть из книг в тиши и одиночестве, не может быть полностью порочным: достаточно, чтобы оставался клочок свободной земли, где печать могла бы напитать этим светом свои листки»{89}. Не с этого ли «клочка свободной земли» пришли тексты, которые разрушили старое здание? И в самом деле могут ли книги произвести революцию?
- Предыдущая
- 19/70
- Следующая