Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович - Страница 47
- Предыдущая
- 47/52
- Следующая
– История, – подтвердил Марис, – наш Голливуд: фабрика иллюзий, державная индустрия, производящая ложную коллективную память, на которой строится государство. Оно, как учил Гегель, есть форма народной души.
– А что делать, – спросил я, – если души две?
– Не знаю, – честно ответил Марис, – я и одной-то не видел.
Я тоже, но что-то во мне резонирует каждый раз, когда я приезжаю в края, где вырос. Возможно – характер дождя, вероятно – рисунок лужи, наверняка – тяжелые облака.
Приезжая сюда, я чувствую себя, как будто уже умер. Мне встречаются все, кого я знал, любил и забыл. Одной из них была окликнувшая меня яркая дама, с которой я сидел за одной партой.
– Райка? Ездакова?
– Ну да, – согласилась она, хотя первую в ней было не узнать, а второй она уже давно не была.
И так во всем. Родной город щедро вписал мою историю в свою. В пионеры, скажем, меня принимали в могучей Пороховой башне. Я, конечно, и не догадывался, что задолго до этого будущий идеолог нацистов Альфред Розенберг разбогател, продав гуано – голубиный помет, накопившийся в том же, тогда еще вакантном, бастионе.
Не зная, что делать с лишней историей, прежняя – советская – власть уподобляла ее вторсырью, употребляя вопреки назначению. В мое время Рижский замок опять стал дворцом, но не президента, а тех же пионеров, из которых меня так рано выгнали.
И все же, когда мы жили вместе, Рига, как Одесса, служила нам окном в Европу. Но эта была не та Европа: Ганза, красный кирпич, белесая Балтика. Вместо средиземноморской цивилизации с ее влажным вороватым взглядом эта была цивилизацией пива с оловянными глазами ремесленника вроде тех, что писали Гольбейн и Дюрер.
Живя здесь, я познал не свою историю. Не выучил, а принял в себя, чтобы она накопилась в складках души, как плавание – в мышцах тела. История тут говорит языком самого массового искусства – архитектурой. Поэтому я всегда считал естественным кривоколенное устройство переулков, тормозящих продвижение врага и глаза. Уклончивое зодчество бюргеров ставит всякой прямой палки в колеса. Из-за этого тут лучше передвигаться либо верхом, либо спешившись.
В Риге нет не истертого мною булыжника, но я так и не исчерпал ее улиц. Все они ведут к кафедральному собору со знаменитым органом. Играющего на нем не видно за трубами, но даже когда он выходит кланяться, овации (показывает жестом музыкант) принадлежат инструменту.
Старая Рига занимает квадратный километр. Столько же, сколько старый Иерусалим. И это много, ибо история навязывает свою меру сгущенному ею пространству. Оно многослойно, как сладкий “Наполеон”, извилисто, как шекспировская метафора, богато, как полифония Баха, и тесно, как ушная раковина.
Я понял, что вырос в Европе, лишь переехав в Америку. Мои друзья совершили это открытие, не покидая дома.
В таможне, приготовившись к встрече с изменившей мне родиной, я поздоровался по-местному:
– Sveiki!
– Здорово, коли не шутишь, – улыбнувшись, ответил белобрысый пограничник, бегло взглянув в мой паспорт.
Присмотревшись, и я увидал на его болотном мундире нашивку с фамилией: “Ponomarevs”.
– Ну да, – говорит Марис, – вот так, с помощью слова-ерса, русские становятся если не латышами, то латвийцами. Быстро, легко и бескровно, это же не обрезание.
– Хорошо бы, – неуверенно сказал я, наслушавшись разного.
Родина, сдается мне, напоминает футбольный клуб: ты к ней привязан, потому что за нее болел. В Риге, впрочем, предпочитали хоккей. Тихоновская команда “Динамо” была нашим Давидом, периодически побивающим Голиафа из ЦСКА. Когда это случалось, в городе не оставалось ни эллина, ни иудея. Теперь есть.
Попав в непредвиденное будущее, русская история тоже потянулась вспять – раздробленность, местничество, чересполосица. Рассыпавшись по странам и весям, отечественная культура осталась без государственной защиты, как черепаха без скорлупы. Теперь ей предстоит показать, на что она способна, – задаром, как в самиздате.
Пока она не торопится. В рижской газете для русских открылись сразу четыре воскресных приложения. Редактор их гордо выложил на стол: про сад, еду и моды, плюс – “За рулем”.
Общественная мысль опять стала диссидентской. Недовольные злятся, сбившись в кучки. Лишь попав к ним, я наконец почувствовал себя дома. Новая власть тут с успехом играет роль старой. Да и говорят о ней, как о Брежневе, только не на кухне, а вслух – по радио и в газетах.
Латыши в ответ колют глаза старым товарным вагоном. Он стоит на железнодорожной станции “Торнякалнс” – отсюда до центра и пешком минут двадцать. Летом 1940-го, когда еще никто не знал, чего ждать от пришельцев, в вагон заперли самых первых врагов народа: учителей, священников, почтальонов, актеров. Пять дней, пока вагон стоял на запасных путях, людям не давали ни есть, ни пить. Ну а потом их никто не видел. Возле мемориального вагона – гранитный валун с латышскими стихами и, как это тут водится, свежие цветы. Русские, проходя мимо вагона, отворачиваются.
Понятно, что среди наших соотечественников не пользуется большой популярностью новый музей оккупации, уместно расположившийся в старом музее красных стрелков. Боясь, что мне не поверят, я даже сохранил бесплатный входной билет, но я тут был не первым русскоязычным посетителем. Первый, впрочем, так и не переступил порога. Загораживая вход, ветеран в отутюженном курортном костюме с тихим бешенством выговаривал:
– В одна тысяча девятьсот тридцать девятом году…
Девушка-экскурсовод краснела, не понимая ни слова. Американская латышка, она приехала домой на каникулы, чтобы выучить родной язык. Я было взялся переводить, но, быстро потеряв нить разговора, оставил конфликт на произвол судьбы и прошел в темный зал. Музей, напоминающий те, что посвящены жертвам Холокоста, создает переживание, превращая факт в эмоциональный опыт. Центральная экспозиция, выполненная в стиле театрализованных ужасов, изображала сибирский барак сосланных: убогий фонарь, худая крыша, неструганые нары.
Русские, как я говорил, сюда не ходят, считая музей туфтой.
– Подумай сам, – объясняли мне, – ну разве станут зэкам строить нары? Поспят на голой земле.
Я не спорил с выводами, но поражался их историческим предпосылкам. Здешние русские оказались перед выбором: идентифицироваться с палачами либо с жертвами, то есть заодно с латышами.
– По-моему, тут и выбирать нечего, – поделился я со школьным другом, с которым мы так славно когда-то прогуливали уроки.
– По-моему, тоже, – грустно сказал он, – но это потому, что мы с тобой – безродные космополиты.
– Тем не менее, – взял я быка за рога, – скажи честно: русских ведь в Латвии не любят?
– Больше всего русских не любят русские, как сказал ваш Явлинский.
– Наш? – удивился я.
– Ну не наш же.
Он был прав, ибо в его стране география изменилась больше истории.
Таллин(н)
Вот здесь, – не выходя из-за стола, начала экскурсию Лиис, – всегда было бойкое место: перекресток с пятью углами. Именно тут Эстония впервые вошла в семью цивилизованных наций, ставших теперь Европой.
– Как? – с привычной завистью спросил я.
– На здешнем торжище пираты острова Саарема продали в рабство северного царевича, которого со временем выкупили на свободу и сделали королем Норвегии Олафом. Уже тогда здесь был свободный рынок, – добавила Лиис.
– Горячие эстонские парни.
– А то, – согласилась Лиис, – поэтому датчане и отдали Эстонию немецким рыцарям за четыре тонны серебра.
– Один Лотман – дороже.
– Кто спорит.
За это надо было выпить, и мы подняли грубые кружки из рыжей глины с медвяным пивом.
– Тервесекс! – закричал я, враз исчерпав вторую половину своего эстонского словаря.
– “Терве”, – объяснила Лиис, – значит здоровье, а секс…
– Я знаю.
– Вряд ли, – засомневалась Лиис, – это суффикс.
– Так и думал, – наврал я.
- Предыдущая
- 47/52
- Следующая