Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович - Страница 48
- Предыдущая
- 48/52
- Следующая
Готовясь к лингвистическим испытаниям, я всем говорил “тере”, но это не помогало: старые мне отвечали по-русски, а молодые на английском, ибо русского уже не учили.
– А могли бы, – с угрозой сказал Пахомов, который из принципа пишет Таллин в имперской орфографии. – Одно слово – эстонцы, – шипит он, – за лишнюю букву удавятся.
– Скорее, наоборот, – возразил я.
Мне ее, впрочем, не жалко, хотя вторая “н” смотрелась избыточно. Как всякая проделка политической корректности: вместо негра – афроамериканец, вместо русского – россиянин, вместо еврея – тоже.
Высокая эстонка, говорящая по-английски с ирландским акцентом, внесла грубое деревянное блюдо с закусками. В меню оно называлось “Услада крестоносцев”.
– Я думал, их услада – резать неверных.
– Наших язычников сперва крестили. Тут, впрочем, акцент на пряностях: брюква с имбирем, острая чечевица, рыцарские огурцы с перцем.
– Глобализм?
– Но в меру. В “Ганзе” не подают картошку и водку – Америку и спирт открыли позже.
Это ничему не помешало, потому что мы перешли на монастырский “Аквавит”, в котором градусов не меньше, но пьется легче. К третьей перемене, между грибами и лосятиной, я набрался (храбрости), чтобы спросить, как эстонцы относятся к русским. Лиис не знала, потому что эстонкой была только по профессии. К ней относились хорошо, ко мне – тоже, как, впрочем, ко всем туристам, которые слетались в Таллинн тучей.
Китайцев, как теперь водится, было больше всего. Я слышал, что европейский тур они начинают в Трире, на родине Маркса. Дальше уже не важно, ибо все европейцы на одно лицо, особенно в музее, где китайцы степенно переснимали портрет завитого вельможи, проигравшего Петру Эстонию. Спрятавшись от строгого экскурсовода за колонну, две юные китаянки хихикали над голой Венерой.
После этих троих мне больше всего понравился зал скульптуры. В нем собрали бюсты тех, кто оставил след на этой земле, даже если он на ней и не был. Зал по-братски делили Киров, Христос, Карл XII, святые, передовики, крестоносцы, ударники. Стоя вперемежку, они превращали историю в сумбур и кашу, что, надо сказать, в Прибалтике не слишком отличается от правды. В конечном счете все это оказывается не слишком важным. Сквозь ушко настоящего прошлое проходит лишь в нарядном – облагороженном – виде.
От русских, например, остались только лучшие – Солженицын, Довлатов, Тарковский (в Таллинне снимали “Сталкера”). Мне даже показали гулкий фабричный корпус, ставший в кино Зоной. Теперь там театр.
– Джентрификация, – важно объявил я и вновь приложился к кружке. Как всё здесь, пиво было ни на что не похоже. Оно отдавало лесными травами, диким медом и седой древностью. В ней, собственно, весь фокус. С тех пор как Евросоюз запретил горючие и вонючие сланцы, Эстония пустила в ход свой главный ресурс – Средневековье. Каждый день его становится все больше. Старый город растет так быстро, что я в нем от радости заблудился – дважды.
История – нефть Европы, и она не устает расширять промыслы, реставрируя обветшалое и возводя разрушенное, но только красивое. Остальному нечем зацепиться за историю, и оно ссыпается в Лету, как райкомы, военные базы и тяжелая промышленность…
– …которую они променяли на свой туристский Диснейленд, – обиженно заключил Пахомов, называвший балтийские страны лимитрофами и не отличавший их народы друг от друга.
Я понимал обиду Пахомова, потому что любил бабушку. Она умерла в Риге, где провела большую часть своей почти столетней жизни, но так и не примирилась с латышами, которых готова была принять за своих, если бы они говорили по-человечески. Чужой язык бабушка принимала за каприз и вызов, чем, надо сказать, не отличалась от главнокомандующего прежнего округа со слишком скромной для его поста фамилией Майоров.
Мне язык не мешал, потому что я его так толком и не выучил. В смешанных компаниях говорили по-русски, а в других я не бывал, о чем горько жалел, ибо самые красивые девицы учились в Академии художеств, где говорили только на латышском. Языковой барьер охранял куцую эстетическую свободу, позволявшую рижским мэтрам завести живопись, чуть отличную от неизбежного в метрополии соцреализма.
Другим очагом сопротивления были песни – по одной на каждого латыша. Но мы знали одну – “Kur tu teci”, а с таким репертуаром далеко не уедешь. Мы и не пытались: латыши, казалось, мало чем отличались от русских, если не считать коротковатых брюк. Только задним числом я сообразил, что прибалты были выше того среднего роста, на который работал советский ширпотреб. За это их, беловолосых и голубоглазых, брали играть фашистов, сперва – в советском кино, потом – в постсоветской жизни. По уровню вражды, узнал я из российских опросов, Эстония лишь немногим уступает чеченским боевикам и американским империалистам. В Таллинне это не заметно, что и понятно: те, кто так считает, редко покидают берлогу.
– Чего ты хочешь, – вздохнул Пахомов, – ваша Балтика – оселок. С Востоком Россия воюет, а от Запада ждет еще и ответной любви. Вот почему Россия – европейская, а не евразийская страна: она всегда лицом к Европе. Последствие агорофобии. На Восток мы перли сдуру, а на Запад – от страха перед завоеванным. Стимул Петра – бегство от бесформенности: обменять степь на клумбу, прислониться к границе и прорубить в ней не врата, а окошко.
– Скорее уж, – влез я, – форточку, если говорить об Эстонии.
Не то чтобы она такая маленькая. Просто мы о них мало знаем. Как писал Яан Кросс, чтобы вывести эстонцев из “состояния безымянности”, понадобился шахматный гений Пауля Кереса. Но надолго его не хватило. Бабушка, правда, любила Георга Отса, а я – Юло Соостра, чья синяя рыба (сама себе тарелка) ждала меня на выставке посреди парка Кадриорг.
Путь к нему отмечал знак “Осторожно, белки”, и я переложил бумажник в боковой карман. В парке стоял камерный президентский дворец легкомысленно-розового цвета. Власть сторожили три тощих льва на гербе и два румяных солдата. Я сфотографировал их всех и порадовался тому, что эстонская независимость в надежных руках и лапах.
Опыт возвращения
Всякое путешествие – шок, в родные края – электрический. Не удивительно, что приезд в Ригу высекает из меня искру, но, как в испорченной зажигалке, она освещает лишь фрагмент пейзажа, оставляя в темноте картину целиком. Чтобы проникнуть в нее, надо сюда не приезжать, а здесь жить. Что я и делал, пока не отправился в Америку.
За годы разлуки Рига изменилась, как все мы, но наоборот: чем старше, тем краше. И я ее с трудом узнаю, как себя на школьных фотографиях. Сегодня это – шедевр городской эклектики. Восемь столетий спрессовались в одно условное и прекрасное прошлое. Если желудь – энтелехия дуба, то конечный продукт реставрации – город Belle Époque, остановившей историю в нужный и счастливый момент. Рига выглядит так, как должна, такой, какой она себе снится, но точно не похожей на ту, что когда-либо была.
Заново включившись в Европу, Рига перегнала ее: теперь она вся старая, но с иголочки. Все, включая деревянные, дома, которые того стоят, возвращается к своему идеальному облику. Власти пристально следят за ремонтом и не позволяют никакого произвола. Любая деталь, от архитектурных излишеств до практичных, но изящных дверных ручек, обязана соответствовать оригиналу.
От этого происходит эстетическое недоразумение: город – сплошной анахронизм. Тут все древнее стало свежим и одновременным: замок крестоносцев, католические монастыри, протестантские церкви, ганзейские амбары, Шведские ворота и беззастенчиво разукрашенные дома ар-нуво, который здесь называют югендстилем. Дальше Рига не пошла, и единственная сталинская высотка гниет на обочине.
Удачно застывшая история переносит нас в самую удавшуюся Риге эпоху – предвоенную. Когда-то Рига была третьим по значению городом Российской империи. Говорят (я не проверял), что здесь построили первые танки, автомобили, телефоны, приемники и все остальное, без чего нынешняя Рига легко обходится, ибо она, как говорят (я не проверял), ничего не производит, живя красотой, туризмом и банками.
- Предыдущая
- 48/52
- Следующая