Не плакать - Сальвер Лидия - Страница 30
- Предыдущая
- 30/43
- Следующая
Будучи приверженцем порядка не менее, чем чистоты, он с маниакальной аккуратностью вешал перед сном брюки на стул, с безукоризненной точностью сложив их вдвое и с безукоризненной же точностью выровняв по длине штанины (что особенно раздражало Монсе, которая выражала свой безмолвный протест тем, что швыряла одежду куда попало). И эмоции свои он держал в узде так же строго, как раскладывал по местам вещи, проявляя выдержку прямо-таки незаурядную, к примеру, так и не задал Монсе вопроса, который жег ему губы много месяцев, вопроса, который сидел занозой в его мозгу и буквально его подтачивал (в этом он признался ей много позже): любит ли она еще отца своего ребенка?
И все эти мании Диего, одержимость порядком, помешательство на гигиене, психические заскоки и физические запоры, из-за которых он подолгу просиживал в клозете, лишь усиливали ее сдержанное, опасливое, настороженное (все эти слова кажутся мне чуточку преувеличением, говорит моя мать) отношение к нему, хоть она мысленно без конца повторяла, сама себя убеждая, что обязана ему спасенной честью (выражение моей матери) и потому должна быть благодарна на веки вечные.
Но эта настороженность, с которой она боролась, как могла, прорывалась наружу, несмотря на все ее усилия, и была, наверно, тем более явной, что Диего, к немалому ее удивлению, был с нею настолько же нежным и любящим, насколько холодно и замкнуто держал себя на людях (ибо Диего, надо сказать, был счастлив подле Монсе, которая нравилась ему так, что не передать словами, и гордость переполняла его от мысли, что она вверила ему свою жизнь).
Он частенько загораживал ей дорогу, ласково сжимал ее руки в своих и, показывая на поросшую рыжей щетиной щеку, требовал besito, поцелуя, hay que pagar, надо платить, а Монсе вырывалась из его объятий, ссылаясь на бог весть какое неотложное дело по хозяйству.
После этого Монсе чувствовала себя виноватой, надо полагать, виноватой в том, что не может полюбить так, как ему хочется, мужа, спасшего ее от позора, да, наверно, и просто спасшего, виноватой в том, что неспособна выполнять супружеский долг, столь превозносимый ее матерью и теткой Пари, и виноватой в том, что слишком устала и слишком стара, думалось ей, чтобы по-настоящему полюбить другого мужчину, а между тем ей едва исполнилось шестнадцать лет.
И она повторяла про себя No es una vida, no es una vida, no es una vida.
Бернаносу в Пальме тоже была не жизнь, так мне кажется, да и любой догадается об этом, читая «Большие кладбища под луной».
В марте 1937-го он решил покинуть Пальму и поднялся со своим семейством на борт французского корабля. Слишком много мерзостей творилось на земле Испании, слишком много преступлений отравляли смрадом ее воздух.
Он думал, что ничего отвратительнее в жизни уже не увидит.
Ведь он видел, как епископ-архиепископ Пальмы помавал своими преподобными руками над итальянскими пулеметами, — да видел ли я это или нет? — писал он.
Он слышал сотни раз крики ДА ЗДРАВСТВУЕТ СМЕРТЬ.
Он видел, как «ухабистые дороги острова вблизи кладбищ регулярно снимали свою погребальную жатву злоумышленников. Это были рабочие, крестьяне, но и буржуа, аптекари, нотариусы».
Он слышал, как некто, кого до тех пор видели с карателями, вдруг говорил ему, со слезами на глазах: Нет, это слишком, я больше не могу, вот что они сейчас сделали, и описывал очередное жуткое зверство.
Он читал определенного толка прессу, в омерзительной трусости своей молчащую о бесчинствах франкистов. Есть нечто, говорил он, в тысячу раз хуже жестокости кровопийц, это жестокость трусов.
Он читал поэму Клоделя[162], «с глазами, полными энтузиазма и слез» пропевшего благоговейную песнь карателям, Клоделя, которого сам Шекспир назвал бы попросту сукиным сыном.
Он видел, как порядочные люди обращались в эту ненависть, простые люди, которым была дарована наконец возможность поставить себя выше других, равных им в нищей доле.
И он написал вот эту фразу, которая могла бы быть написана нынче утром, так подходит она к нашему сегодняшнему дню: «Я думаю, что самая большая услуга, которую я могу оказать им (порядочным людям), и заключается как раз в том, чтобы предостеречь их от глупцов и негодяев, которые сегодня цинично эксплуатируют их великий страх».
Долго он держался стойко, не из бравады и даже не в надежде быть полезным, скорее из глубокого чувства солидарности с населением Пальмы, разделяя его тревоги и поистине великий страх.
Но в марте он достиг предела того, что может вынести человек.
И Бернанос отправился во Францию с тяжелым камнем на сердце: ведь ужас, которому он стал бессильным свидетелем в Пальме, возможно, был, даже наверное был, лишь предвестьем других грядущих ужасов. И он написал: «Я не устану повторять, что и мы можем однажды приступить к чистке французов по образцу испанской чистки и с благословения епископата… Не извольте беспокоиться, шепчут мне на ухо Монсеньоры. Когда машина будет запущена, мы закроем глаза. Но я-то как раз и не хочу, чтобы вы закрывали глаза, Ваши Сиятельства».
Бернанос назвал по имени грядущее зло, рискуя быть освистанным оптимистами, которые еще надеялись найти бог весть какую отмазку и предпочитали пустую суету констатации фактов, теми самыми оптимистами, о которых Бернанос говорил, что они очень стараются видеть мир в розовом цвете, чтобы не пришлось испытывать жалость к людям в их несчастьях.
Бернанос назвал по имени грядущее зло, и он дорого за это заплатил.
Но будущее, как известно, докажет его правоту, ведь всего три года спустя Европу накроет ужас ужаснее всех прежних.
Пока же, поскольку он дал свободу своему слову в несвободном мире, Франко назначил цену за его голову (он чудом уцелел после двух покушений). А во Франции его последняя хроника войны в Испании, опубликованная в журнале «Сет», была подвергнута цензуре доминиканцами, обвиненными в пропаганде коммунистической идеологии.
Напомню, что Андре Жид, с самого начала безоговорочно принявший сторону Испанской республики, был в это же время обвинен в предательстве за то, что в «Возвращении из СССР» (вышедшем в 36-м) критиковал советский режим: решительно, все фанатизмы на одно лицо и все друг друга стоят.
То же обвинение было выдвинуто в Испании против тех, кто смел оспорить методы коммунистов или даже просто усомниться в них. Луис Сернуда[163], Леон Фелипе[164], Октавио Пас, список можно продолжить, подвергались слежке, допросам и были взяты на карандаш русскими комиссарами в круглых очочках, спешившими призвать их к порядку.
Подлое время для Бернаноса.
Подлое время для всех, кто опасался гнета, каков бы он ни был, и слушался своей совести, а не доктринеров с той или другой стороны.
Слабый лучик света забрезжил в небе Монсе, которая начала находить мало-мальские краски, мало-мальские радости, мало-мальские плюсы в своей новой жизни. Две ласточки свили гнездо под стрехой сарая, она обрадовалась им, как доброму предзнаменованию. И никогда еще весна не была так прекрасна.
Однажды вечером Диего, который не курил и не ел сверх меры, был обычно даже по-спартански воздержан, пришел домой, шатаясь, и дыхание его попахивало виски. Поднявшись к Монсе в их спальню, он ласково обхватил своими рыжими руками ее шею и, глядя ей прямо в глаза, спросил, рада ли она, что он ее муж. На какой-то миг ей захотелось ответить Не знаю. Но, увидев, как серьезно и почти с мольбой он на нее смотрит, она одумалась,
Все хорошо, все хорошо.
Ему было мало, он хотел, чтобы она повторила. Правда?
Все хорошо, все хорошо.
В ответ Диего, не желавший ничего больше слышать,
Если тебе хорошо, то и мне хорошо.
И в глубине души Монсе была ему благодарна за то, что он не стал копаться в чувствах, в которых она сама не была уверена.
Мало-помалу она стала снисходительнее к нему, пообещав себе научиться его любить, и снисходительнее к самой себе. И поскольку она по натуре своей не способна была долго горевать и томиться, поскольку не было у нее склонности к несчастью и тем паче к его проявлениям, к ней вскоре вернулась вся ее былая живость, как вернулось и ощущение времени, ощущение отмеренного времени, которое она утратила после Осиянного месяца, я хочу сказать, после сказочного августа 36-го, как вернулся и исходящий от нее свет доброты, той самой, что дон Хайме, очевидно, спутал год назад со скромностью, тогда как это была всего лишь смесь ее с испугом (заблуждение, кстати, нередкое для тех, кто стремится обесценить доброту, добродетель дураков, как они говорят), свет доброты вернулся к ней, доброты просвещенной и умудренной, как писал Пеги о Лазаре[165], не доброты наивных и юродивых, нет, и не доброты ангелов и святош, но доброты искушенной, доброты прозорливой, доброты, которая знает тьму души человеческой и преодолевает ее, по крайней мере, пытается преодолеть.
- Предыдущая
- 30/43
- Следующая